Великое [не]русское путешествие — страница 8 из 18

Опять же понт, но — инструкция соблюдена. (Ты понял, док?)

Нашел в кидбеке[290] полотенце.

Той еще свежести.

Взял автоматическую винтовку, взвесил. Злобно сапанул.

Положил на место, рядом с матрацем.

Нет, зараза — придется: инструкция.

Поволок ремень через плечо, раздумал, взял за ручку, как портфель. «И несу, как портфель, на морские купания».

Уложил ружье на плечо, придерживая за магазин, — Рэмбо[291], тютелька в тютельку, не отличить!

(Здесь и далее — можно всобачить практически любые реалистические детальки, лишь бы в стиле и духе армейской прозы; отмечу для Рэмбо — ничто так не мешает на войне, как оружие. Нам, мягким, из мяса слепленным, — никакое железо не удобно. От него ссадины по всему телу. Самая удобная обувь на войне — фланелевые боты и старый спортивный костюм. Одну — фланелевую боту — с куском ступни я тоже отчетливо помню.

Вот я беру себя за культю и думаю: «Что у меня за страсть к описаниям художественными средствами всякой человечьей расчлененки? И психологической — в том числе?»

И еще отметим: проза о войне бывает либо военной, либо армейской — что чаще. Третьего не дано — гвардейской прозы не бывает.)

Люди смотрят. Смотрят подчиненные. Бойцы, команда. Люди…

Порт взяли позавчера, еще не отдымил. Брали его почему-то танкисты, дивизия «эсдер». Чернокипешники.[292] Помолившись, экипажи спешились и пошли себе отбивать молы.

Эти засели на ногтях километровых асфальтированных пальцев, тыкнутых в энский залив, взорвали перешейки (средних фаланг) и пустили по водам — напалм. Или иную, но похожую — горючую гадость. Отгородились.

Вода горела метров на шесть в высоту, отрывались малиновые, угасающие в пепел — льдины каменеющей пемзы. А над всем этим великолепием, хотя и так хорошо видно черным по огненному, — еще наши навесили осветительные — потолком Большого театра.

Горела вода стеной белого непрозрачного тугого пламени. Паруся и лопаясь живыми пузырями.

С променада было и невооруженно видать, как уходили на катерах эти. На всякой надувной и рыбацкой спортивной мелочи — в Триполи. При официальном нашем попустительстве — топить котят не разрешали, на то высокая — с-с-сука! — политика… Им долбать из тяжелых пулеметов и эр-пи-джи по нашим, сколько влезет — пожалуйста, можно, а шарахнуть по этим рудиментам из пушек и кончить бал — нельзя, не пожалуйста.

Так и уходили наши лапушки. На белом катере. В Триполи. На предмет посидеть там под зонтом, одуматься. Оценить жизненные ошибки.

Собственно, в порт русский попал, когда все уже было сделано, но пакгаузы и доки еще дымили жирно, как тушь по промокашке.

Под ноги вытекали, как грязная мыльная вода из-под дверей, ополоумевшие, обгорелые, полуживые струи — потоки крыс, пахло дрянным шашлыком. Крысы не любят огня.

Уже:

пластиковые пакеты с этими — слева.

Еще:

в углу, под стеной таможни, нашими пакетами занимался бронетанковый раввин, майор.

Русский не спал ту ночь, весь день между и опять всю ночь уже окончательного штурма. Медобслуживали штурм там свои, дивизионные. Но под утро и на батальонный пункт пошли раненые — густо, потом сразу без зазора настал вечер. Прижми — вчера, как сегодня, хоть с пристрастием — не вспомнил бы, что подлинно и последовательно творилось той ночью. Пожалуй, больше болтался, ноги набиты свинцовыми шариками, кульки с дробью, сновал, приседая возле носилок. Голос и посейчас надорван, с краешку.

Снял — насквозь (это потом, к утру) — липкую, тяжелую спереди — рубаху, а тогда он совал трокары, была бездонная какая-то тампонада.

Пятеро наших тоже тогда легли у стенки. Шеф, гинеколог из Кейсарии[293] — старший врач полка, болгарин Маркус, сказал: «Пошевелим» — и он разлетелся. Тоже мне «пошевелим»! — хлестанула брюшная аорта, фонтан в лицо.

Живых отправили домой. А его с его командой привезли в пустой порт и определили: ты, доктор, — здесь. Пакгауз. Ты и твои… кусочки… героев… Ты будешь «Хавацелет-4»[294].

— Ага, — сказал он, — «Хавацелет-4».

— Понял? Ты ничего звучишь, док…

— Хавацелет четыре, — сказал русский.

— В пять сам обойдет посты. Понял?

А потом кусочки сидели по периметру амбара и пытались поужинать. А из темноты волшебно возник Джонни, извлек свои квадратные флаконы. Швили ходил и выпрашивал сладкое закусить, хоть шоколадную пасту, и у всех кончились сигареты.

Выпили все, даже непьющие. Всего делов: 2 литра на 10 человек, но алкоголь сработал как сапер — в хлам.

Мы все — знали друг друга довольно всю мою жизнь, хотя и всего: 32 неравнобедренных дня с начала нашей войны.

Швили, усеченный в фамилии как все «грузины» ЦАХАЛа — шесть щелчков языком не смог выговорить даже я (сам «руси»[295], за глаза, конечно. Или «док», или, на худой конец, — «Михаэль»), Швили вдруг запел — как он сказал, «похабную» песню, построчно переводя ее, целомудренно, невинно, на иврит. Он вообще был очень хороший, до наивности открытый мужик, — мы с ним здесь числились единственными «русскими».

Вдруг он заплакал и сказал, что в отпуск не поедет, по пути домой или из дому, из Нацрат-Элита[296] — его убьют обязательно, а он, мол, не может быть убитым — у него дети. Я взял фонарь и пошел за шприцем с валиумом. Когда я вернулся, Швили уж спал, вывернувшись и разложившись по плоскостям, как у ранних кубистов (его не убили. Он просто не приехал из отпуска — открылась язва, это бывает). Остальные никак не могли угомониться. Чтобы как-то отвлечь и перебить лидерство Джонни, явно зря не опасавшегося возмездия за самоволку, но гулявшего гоголем, и чтоб как-то отомстить ему за «этот русский…», подслушанное за спиной, — я рассказал о начале своей военной карьеры.

(О, не верьте мне. В ту ночь я отправил мальчиков спать, не рассказав сказку.)

Но:

О, знаете ли вы, достопочтенные, как куются герои? Знайте, из обычных выдающихся сочинителей вашей современности! вашего времени! Знайте. И заповедуйте потомкам, которые, конечно (по Менделю), будут похожи на вас!

И отверзли внимавшие уши свои, и лишь те, чей слух не обрезан, а в сердце — труха, как в гранате расклеванном, а в душе — мушиный помет, — лишь они не слышали ни слова из 1 тысячи бисерных бусин, что рассыпал царевич на овальном подносе, и были глухи они даже к тишине.

Призван царевич был из глубинки, где работал анестезиологом в громадной больнице[297]. За два года госпитальной практики, тоже по-своему забавной (однажды, по молодости и неопытности, у меня на аппендэктомии сел в середине операции крепко спящий пациент, забыл ему дать релаксацию. Хирурги попадали по сторонам, как бурелом. Меня в больнице любили, но в армию препроводили не рыдая, с облегчением) — я языком иврит — за ненадобностью — не овладел.

Сплошь «русское» отделение с крепко спящими больными говорило приблизительно по-русски, включая заведующего, который русский выучил только за то.

В армии весьма толерантно отнеслись к тому, что я и пролепетать-то мог только: «Что у тебя болит, солдатик?» Но дабы я приблизительно врубался в жалобы на приеме, мне был придан невероятно оборотистый санитар из раньшеприбывших, в функции переводчика и адъютанта, который вертел мной как хотел.

Лепорелло выписывал «гимели»-освобождения своим и чужим приятелям и за неделю-другую — слух о том, что в комендантской поликлинике сидит на приеме ударетый на всю голову русский доктор, — облетел Израиль.

Я стал неимоверно популярен в кругах, и на прием «только к нему» стояла очередь от рынка «Махане-Иегуда» до «Шнеллера»[298], где гарнизонная поликлиника. Прибывшая для расследования, — «а почему это я отправил на больничный лист по домам весь рядовой и сержантский состав Северного военного округа?» — комиссия, осведомившаяся, «не сирийский я, часом, диверсант-вредитель, разрушающий Армию обороны Израиля на корню и косящий Армию обороны Израиля под корень», — убедилась, что нет, а наоборот, патриот, — распорядилась высокая комиссия отправить меня на учения и с глаз долой.

Вместе с этим прохвостом. В первый же день умотавшим в сверхсрочный отпуск по трагическим семейным обстоятельствам.

Я остался один на один с маневрами. Очень полевыми, со стрельбой в цель.

К вечеру второго дня меня поманили в палатку штаба батальона. Я вошел. За столом сидели офицеры. С серьезными лицами.

Мне был задан вопрос, в котором несколько раз повторялось слово «труфот» (лекарства).

— О'кей, я понял, — сказал я, честно глядя в мужественное лицо центрального военачальника. — О'кей, я понял, что у тебя болит, солдатик? Я понял.

Вопрос был мне повторен, только медленно. Без явного раздражения.

— Не надо меня стесняться, — сказал я по-древнееврейски. — Если у тебя что-нибудь болит, солдатик, признайся мне подробно. Ведь я врач. У тебя болит живот? (И я показал на свой живот.) У тебя понос?

Офицеры оживились и о чем-то быстро залопотали между собой. Я отвлекся, рассматривая их походный обиход.

Карты, шеш-беш[299], пулемет. Мне нравилось быть в Армии обороны Израиля. Комары вкруг лампы. Ночь. Маневры.

Отлопотав, главный офицер подошел ко мне вплотную и повторил вопрос, но очень медленно и с другим порядком слов.

— О’кей, — сказал я, — я понял. Ты что-то не то съел? Ам-ам? Покажи язык. Вот так, как я. Хочешь, я померю тебе давление крови? Или ты хочешь в отпуск?

Я заметил, что остальные офицеры отворачиваются и стараются не смотреть на нас, и подслушивают, пряча даже профили от света. Некоторые, но младше — кашляли. Это навело меня на мысль.