Великое [не]русское путешествие — страница 9 из 18

— Бронхит? — спросил я. — Кхе-кхе? Дай я тебя послушаю, у меня с собой фонендоскоп. Раздевай с себя рубашку. Я понял.

Младшие чины начали покидать палатку. Командир сел.

— Доктор, иди отсюда, — сказал он.

И я опять понял, это был легкий иврит.

Перед сном я читал Киплинга и «Севастопольские рассказы», покуривал сигару и спал без сновидений.

Утром в палатке появился мой переводчик, розовый, ясноглазый и томный.

— Негодяй, — встретил я его. — Меня вечером зачем-то вызывали в командирскую палатку. Ступай узнай — зачем.

Вернулся Лепорелло, почти рыдая:

— Доктор, у тебя пропала сумка с лекарствами?

— А как же. Позавчерась и недосчитались.

— Так вот, доктор, — сказал он торжественно. — Вчера у тебя был твой первый военно-полевой суд. Тебя судили и оправдали.

* * *

Он вышел на окованное ребро причала, к воде вниз срывалась лестница. Невдалеке — рукой подать — высоко торчала из моря отдельная корма с парой глупых, вылупившихся в воздух толстых винтов транспорта. «„Добролюбов“, — с необъяснимым удовлетворением прочитал русский. — „Порт приписки: Николаев“». Тоже хорошая фамилия.

Понравилась ему и вторая, затопленная посудина: «Метафора» — по-гречески надписанная рубка, одинокая над поверхностью моря.

На леерах смирно сидели чайки.

Что не удовлетворяло в их военно-морской посадке? И доктор, присмотревшись, поморщился: не чайки, а, пожалуй, вороны. Замутило. Он сфокусировал глаз и с неожиданной зоркостью увидел: в небо море не переходило, а отчеркивалось от.

Причем — сильной, точной линией. Дебет-кредит, сальдо.

Что-то его настораживало в этом волевом уточнении приблизительного (на первый взгляд) мира; второй — пристальный взгляд — опровергал переводную картинку, подкладывая непрошеные объяснения. Был и третий план — задник, негусто прописанный памятью: он обязательно где-то — нет — не видел, но чувствовал, испытывал подобное море Где? Ну? Так же внятно и отчетливо?

Крым! Коктебель.

Его зовут Миша Генделев.

Поступил в мед. Родители дали денег. Каникулы поступившего.

Собственно, вся последующая его жизнь, ежедневная — до каждого сна, после которого все сначала, до каждой дежурной смерти, — вся жизнь его была лишь уточнением и усложнением, реже опровержением в деталях того — «вот он! это я, Миша Генделев» — анонима.

Это было обретение права на владение именем и телом собственным, хотя и не очень законного права; обретение права на аренду этого своего тела, бессмертного безусловно.

Обретение имени, каким он сам именует себя.

Право распоряжаться некоторыми деньгами (и право на мотовство, на неумение тратить, жадничая и искушаясь), право, например, пить подлое, дешевое тогда вино — доморощенную изабеллу, сколько он хочет и по обстоятельствам молодечества (со спазмами, конечно, — неудержимого сквозь руки — пристольного блева, позор, позор, какое это имеет значение, милый, забудь, право!).

Право на неожиданно нешелковистый, неожиданно крупный, распускающийся и освобождающийся, влажнеющий хохол в медленно мерцающем ее межножии. Право на открывающееся, углубляющееся, слабнущее — по мере передачи ему — отдельное от нее (ее, которая будет сама уточняться — каждую его смерть) межножие. Отдельно от нее (…а вот это я зря. Где я сейчас возьму ему Елену, сейчас, на пустом, раскаленном, высоком бетонном берегу, к которому причалено огромным бортом — чужое море. Где я сейчас возьму ему бабу, ему, испытывающему очевидное интимное неудобство, а в одной руке — ручка автомата, в другой — полотенце, он вообще-то идет умываться, совершать свой упущенный мойдодыр, где я возьму ему распахнутую девочку — именно сейчас, когда вожделение скрутило его, — что за садизм? — На тебе Елену, бедный!) — его (уже его!) раздвинутое ее межножие с на ощупь слипающейся ее темнотой, жадное — облизывающее пальцы нового хозяина. Взятое право.

Право новой геометрии и новой механики их тел (его и ее, которая будет уточняться каждую смерть), их демонстрационных муляжей. Насквозь пробитых в центре новой их теперь тяжести. В самое сладчайшее вонзенное — спицей скрепляющей их (даже разъединившихся).

Право новой геометрии, когда все предшествующее меж ними — с облегчением, долго накипавшим и разрешившимся — сменой кадра, — просто перенесено в новый центр удесятеренной их (с ней, которая будет уточнять свои черты и свойства в каждой своей смерти) общей тяги.

А важные когда-то слова и жесты разынтонируются, и он обретет право вертеть их тела. (А ее, разинутую, — вертеть хоть вниз головой, разваливая ее тело до нового открывшегося раз и навсегда — перекрестья ее симметрии.) Обретенное право растянуть ее на крестовине, право его!

Тогда, в Коктебеле, была коронация, он принял под руку мир, страшный по-своему, — Государь.

(Вытащите из-под его седалища трон, это хорошая шутка! Раз другого выхода нет!)

Это был честный мир приблизительности, навырост — чувственного переживания, мир, не требующий подтверждения себя извне.

Его «любили» и ему «изменяли», лишь поскольку он хотел любви и измен.

Он не спрашивал согласия на свои действия (не у кого), он делал что хотел.

Он полагал несогласие с некоторыми его возжеланиями — например, неудовлетворение его похоти — какой-либо особой, проведенной границей своего мира, определял несогласие с ним концом своей юрисдикции, концом света.

Все, что было не он, — обрывалось несуществованием (потом редактор вычеркнет) — он не знал, что умрет.

Поэтому он не знал, что он жив.

Когда он понял, что его морочат, и не понял кто, — он даже не испугался.

И теперь, уже посмертно, — он смотрел на синюю воду Коктебеля: в конце концов — раз было, значит, есть. Куда ж это делось? — спуститься по каменным ступеням к воде, набрать горсти с избытком, чтоб залезло в ноздри и защипало — любое умывание возвращало его в невзрослость. Ломит в носу! — чтоб защипало, он опять воскрес войти в эту воду дважды и трижды.

Ведь вот — оно?! Море?!

В жизни первая, невероятная, свободная — первая взрослая поездка на юг, была ведь?

Было, было, Господи, было: смерть тому назад. Не Средиземное было, а настоящее море, не серединная эта лужа, а неподдельное: море — южное, синее, морское — как надо? (Успокойся — как надо, так и есть: море не смеялось над тобой, море казалось тебе.)

Русский, клацая и цепляясь прикладом, носом к стене — сполз по вертикальной лестнице к металлическому листу над спокойной поверхностью, с трудом развернулся и по-собачьи стал на четвереньки. Неглубоко зачерпнул в горсть с амальгамы, пробил поверхность, разбил ее. И удивился зыбкому отражению. Навстречу ему, со дна, с задранным лицом и с раскинутыми руками, взлетал труп.

В абсолютно прозрачной безвоздушной воде они висели высоко над дном. В одинаковой позе подлета, безглазые, готовые к объятиям. Слегка, чуть-чуть, пошевеливаясь от токов течений, с пустыми серыми ранами. Рядом вертелись мальки. В абсолютно прозрачной воде Коктебеля.

Новая Одиссея[300]

1

Ну, не слепец!

Да не слепец, не слепой я, Михаил Самуэльевич! Кривоват — это есть, да и то не потому, что один глаз хуже открывается, а потому, что — наоборот — хуже все еще он, левый, закрывается.

Будь я слеп, как Гомер, картинки бы не отвлекали. Нашлось бы время и место посидеть в тьме кромешной, в интимной темноте черепа, с этой, своей стороны плотно зашторенных век, с этой еще стороны сна.

Посидеть, упорядочить, уложить в шестистопный дактиль русского якобы гекзаметра, и все записать на ощупь по методу слепых.

Но! но крутишь на манер филина башкой клюватой, но глаза выкатываешь — наглядеться б!

Впрок.

Чтоб впрок наглядеться, ну еще хоть немножечко.

И в размер и в метр не успеваю со всеми своими синекдохами и спондеями уложиться, жмет метр с глазетом.

Но стоп — в одном шаге — оно так: действительно, стоп оно по шесть на каждую ногу!

Славные хитроумненькие мемуары оставил бы лежать подле себя на песке мой фейворит хироу (из литричи, камуван)[301], мой любимый герой Улисс, Разрушитель Городов и на свой манер — тоже Великий Путешественник, кабы умел писать. Хотя бы — как я. Ан не царское это дело петь в письменности, и поручили усидчивому Гомеру, и вышло не от первого лица, что, без спору, придает дополнительную и даже избыточную эпичность, но — в ущерб героике и достоверности в ущерб.

А я, как общеизвестно, одинок, я страшно одинок — в смысле все сам да сам — сам себе царь, сам себе певец, сам себе писец. Сам себе Гнедич, сам себе Разрушитель Городов. По-моему, я сам себе и покрывалку тку, а по ночам распускаю.

Занятость, конечно, огромная. Отсюда поспешности стиля. Куда мне, торопыге, до эсхатологии, да архетипики, да онтологии — забот полон рот: то плач Приама издаю, то циклопам глазки выколупываю, то троянских пони на выборы ареопага нашего хренового запрягаю. Если у кого Елену сбондили — по волнам — у меня! Если кому соленой пеной по губам — мне, ежели Цирцея, она же Кирка, алименты взыскует и общественное порицание охальнику — мне! Сиренки поют — в ванной, Кассандры пророчат — в горнице.[302]

И все время тянет на Итаку. Мучительный позыв: на Итаку, на Итаку, на Итаку бехайяй![303]

Ежемесячно то Борей в тыл, то Аквилон! И несет меня, о боги! И заносит меня от Стамбула до Геркулесовых столбов и носит от Гипербореи до Фив Египетских!

И как следовало и ожидать, понесло меня, о боги, в Афины.

Афины, скажу я вам, — примерный, не сказать нравоучительный такой город: т. е. до чего мы дотанцуемся («мы» — т. е. еврейский охлос, демос, этнос и прочая сволочь), если станем «нормальным» государством — нормальным государством региона, чего от нас все ждут. Это чтоб баранина и сиртаки.