Слава все-таки собралась с силами и попыталась опровергнуть обвинения. Глядя Максимовой прямо в глаза, она выкрикнула: «Кто же нес его в школу? Кто это видел? <…> Чье же ты надевала платье? Где же он был у Ханны? Кто его там видел?» Слава продолжала: «Ложь, все ложь, и как самое начало, так и все будет неправда». Оказавшись лицом к лицу с Терентьевой, Слава выкрикнула, что попрошайка постоянно врет, что она никогда ее раньше не видела. На это Терентьева спокойно поинтересовалась, не боится ли Слава Божьего гнева. Дознаватели напомнили Славе, что ее лицо постоянно меняло цвет по ходу допроса: покрывалось «то необыкновенной бледностью, то чрезвычайною краскою». Чтобы она сама заметила эти изменения, ее поставили перед зеркалом. Тем не менее Слава от показаний не отказалась и продолжала отстаивать свою невиновность[169].
9 июня 1827 года, когда солнце уже давно село, а свечи догорели, Славу попросили подписать письменный протокол. Пока сохли чернила, она заметила, что писарь, который вел протокол, записал ее слова неверно. Она потребовала внести несколько изменений, однако комиссия отказала ей, объявив, что показания являются окончательными. В надежде обелить свое имя Слава отправила жалобу генерал-губернатору, где описала, как Страхов заставил ее подписать письменный протокол, «стращал ее великим криком» и грозил избить. Страхов тут же поставил вопрос о том, можно ли доверять показаниям Славы, уточнив, что она несколько раз их меняла, а потом в наглости своей потребовала, чтобы «белый допрос» (протокол) был написан точно так, как она считает верным. Из этого поведения, по мысли Страхова, следовало, что Слава все придумала, а жалобу написала в истерическом состоянии, дабы сквитаться с ним за то, что он держит ее под арестом[170].
Сын Шмерки Гирш не смог привести ни одной причины, по которой кто-либо мог желать смерти маленькому мальчику. Евреям от этого в любом случае не было бы никакой выгоды, заверил он. Он полагал, что солдатский сын мог умереть своей смертью или кто-то мог его убить хотя бы даже ради того, чтобы свалить вину на евреев. Он вспомнил, что сапожник Филипп Азадкевич часто ходил по рыночной площади со старыми книгами в руках и рассказывал всем, кто соглашался его слушать, что евреи используют христианскую кровь в своих религиозных обрядах. Потом он объяснил, что нанял Абрама Глушкова сторожить дом только после того, как его вызвали на допрос. По ходу очной ставки с Терентьевой Гирш обвинил ее во лжи, объявил, что не знаком с ней и она никогда не входила к нему в дом[171]. Жена Гирша Шифра, когда ее привели на допрос, впала в панику. Писарь отметил, что она все время плакала, улыбалась и тяжело вздыхала, стараясь по мере сил опровергнуть все обвинения[172].
На всю семью Берлиных, в том числе и на братьев Шмерки, Меира и Носона, оказывали сильнейшее психологическое давление, чтобы вырвать у них признание. Однако, как бы тяжко им ни приходилось, братья все выдержали. Лицо Меира нервно подергивалось, но он, не отводя глаз от Терентьевой, заявил, что никогда раньше ее не видел и понятия не имеет, о чем она говорит. Терентьева тут же возразила, что он лжет – он знал ее, когда ее звали Сарой. Писарь отмечает, что в этот момент лицо Меира побледнело. Дернув себя изо всех сил за бороду, он прислонился к стене и принялся стучать по ней голыми руками. Потом заплакал. Обвинительнице он заявил, что она лжет, ничего такого не было, она сама не понимает, что говорит, следователи ее запутали. По ходу очной ставки с Терентьевой Носон тоже явственно нервничал. Он сослался на сильную головную боль, сказал, что с трудом может вставать с места и отвечать на вопросы. Как отметил писарь, Носон трясся всем телом, будто в припадке. Прошел час или около того, прежде чем Носон наконец-то смог говорить, однако он забывал слова и с большим трудом отвечал на вопросы. Когда необычайно длительный допрос закончился, Носон отказался подписывать протокол, потому что, как он впоследствии доложил генерал-губернатору, Страхов дважды сильно ударил его в грудь[173].
Евзик Цетлин знал Шмерку Берлина всю свою жизнь. Они жили практически по соседству. Время от времени вели совместные дела, в частности совсем недавно строили стекольный завод в одном из уездов. Берлины и Цетлины были двумя самыми зажиточными семьями в городе, они часто общались, особенно близкими подругами были жены. Однако когда по городу поползли слухи о ритуальном убийстве, Евзику с его женой Ханной стало не до светской жизни. Цетлины потеряли большую часть капитала, вложенного в завод. Евзик почти все время кручинился дома, придумывая способы вернуть деньги, а его жена Ханна ухаживала за больным сыном. Евзик вспомнил, что кто-то из соседей рассказал ему о том, что в лесу нашли труп мальчика, однако он не потрудился осмотреть труп и понятия не имел, кто совершил убийство. Хотя на улицах и болтали, что солдатского сына убили евреи по своим дьявольским соображениям, Евзик заверил следователей, что евреи на такое не способны. Он пояснил, что законы еврейской религии запрещают евреям употреблять в пищу христианскую кровь, да и вообще любую кровь[174].
Евзик, как и Гирш Берлин, предполагал, что всю эту историю затеял сапожник Азадкевич, настроив Терентьеву, Максимову и многих других соседей-христиан против еврейской общины. Евзик вспомнил, что Азадкевич был на него в обиде с того самого дня, когда его избрали ратманом. Однажды Азадкевич попросил рассудить его тяжбу с двумя евреями. Речь шла о мошеннической финансовой операции. Азадкевич просто хотел, чтобы Евзик пригрозил евреям. Однако тот, будучи ратманом, не стал этого делать. Вместо этого он посадил Азадкевича в кутузку на хлеб и воду. В заточении Азадкевич угрожал Евзику, что когда-нибудь с ним сквитается. Весной 1823 года момент наконец настал: вскоре после якобы ритуального убийства мальчика Азадкевич ходил по городу и хвастался направо и налево, что Ханна и Слава просидят за решеткой не меньше пяти лет[175].
Обстановка на допросе накалялась, Страхов просмотрел свои пространные записки и заметил явное противоречие. Почему Евзик утверждает, что никогда раньше не встречался с Терентьевой, если Ханна вначале показала, что побирушку несколько раз выставляли из дома Цетлиных? Страхов напомнил Евзику: его жена подробно разъяснила, почему обвинение в убийстве нужно предъявить Терентьевой. Евзик заверил Страхова, что тому есть простое объяснение. В шинок заходят самые разные люди, из разных сословий, за всеми не уследишь. Возможно, жена его и выгнала Терентьеву из заведения, но лично он не помнит когда и почему. Евзик пояснил, что ровным счетом ничего не знает об убийстве. Что касается трех обвинительниц, знаком он только с Максимовой и знает доподлинно, что она не переходила в еврейскую веру. Максимова не только регулярно ходила к исповеди, но в еврейские праздники и в субботу торговала в шинке вином и пивом, рассчитывалась с покупателями, носила воду из колодца, растапливала печь – то есть делала все строго запрещенные евреям вещи[176].
К ноябрю 1826 года Евзик просидел взаперти почти пять месяцев. Однажды вечером, примерно через полчаса после того, как ему принесли ужин, он сбросил одежду, разорвал рубаху на мелкие клочки и начал громко кричать, чтобы к нему позвали Страхова. Дежурный охранник увидел, как голый Евзик в истерике бегает кругами по комнате. Охранник побежал к Страхову и попросил его срочно прийти – мол, Евзик Цетлин повредился рассудком. Когда Страхов наконец подошел, ему предстало душераздирающее зрелище. Евзик был в состоянии крайнего возбуждения, не желал отвечать на вопросы и вообще не обращал на Страхова никакого внимания. Через некоторое время охранники связали ему ноги. Впрочем, угомонить его оказалось нелегко. Несколько минут он продолжал брыкаться и кричать, а потом свалился с кровати на пол. К этому моменту оставшиеся силы его покинули, и он наконец утихомирился. Через несколько дней он объяснил, что непрекращающиеся допросы ввергли его в состояние полной безысходности. Страхов ему якобы неоднократно лгал. Глубокой ночью, пока никто не видел, Страхов подменил письменные показания за его подписью, в итоге оказалось, что он сознался в одном, хотя на деле он говорил совершенно другое. Евзик надеялся, что рано или поздно всему городу станет известно, как несправедливо с ним обошлись[177].
Ханна Цетлина также была крайне подавлена. Ее очень пугали допросы Страхова. Она делалась «смертельно бледной», дрожала всем телом от изнеможения и изо всех сил пыталась доказать, что ничего не выдумывает. Она отрицала, что заходила в тот день к Мирке Аронсон и в синагогу. Она понятия не имела, распределялись ли между евреями бутылки с кровью, пропитывали ли кровью ткань, чтобы потом нарезать на лоскутки. Единственное, что она знала наверняка, – что Авдотья никогда не приносила этих бутылок к ней в дом. Ханна припомнила, что на еврейскую Пасху готовила сладости, но отрицала, что подмешивала в булочки и кренделя христианскую кровь, а потом отправляла выпечку в Витебск. Во время очной ставки с Авдотьей Ханна выкрикнула, что все сказанное – ложь, Авдотья безумна и ничего не помнит[178].
По ходу другого допроса Ханна заявила Страхову, что Авдотья Максимова слишком хорошо ее знает, чтобы обвинять в ритуальном убийстве. Авдотья прожила в их семье десять лет. Однажды, когда ее обвинили в краже и ей грозила ссылка в Сибирь, Цетлины даже поручились за нее. Ханна отметила, что, работая на них, Авдотья всегда выглядела «счастливой и довольной», и напомнила Страхову, что весной 1823 года Авдотья показала: она ничего не знает про убийство. В этом и состояла вся абсурдность обвинения. «Какая мне нужда, что три женщины на меня показывают, хотя бы их было и десять, а я все буду говорить, что ничего не знаю»