Велижское дело. Ритуальное убийство в одном русском городе — страница 30 из 42

[289].

Максимова в целом подтвердила эти показания, но прибавила к ним душераздирающие подробности, многие из которых полностью противоречили показаниям Терентьевой. Когда Страхов предъявил эти факты Терентьевой, она повела себя хуже прежнего. Без размышлений или пояснений она просто перестала отвечать на вопросы комиссии, а потом грязно обругала Максимову и заявила, что все случившееся произошло по ее замыслу. Страхов, не зная, как поступить, решил дать Терентьевой время поостыть и припомнить, как все происходило на самом деле[290].

Неудивительно, что эти обвинения возмутили узников-евреев. Страхов вызвал Зелика Брусованского для допроса, но пользы от него оказалось мало. Он сообщил, что бывал в доме у Аронсон, но не давал никому указаний совершить ритуальное убийство детей. В дружеских отношениях с семьей Аронсонов он состоять не мог, поскольку они – важные люди, а он – убогий, никому не нужный старик. Он знаком почти со всеми евреями в городе, однако никогда не встречал ни Максимову, ни Терентьеву. В шинок к нему они никогда не заходили. Писарь отметил, что по ходу допроса Зелик постоянно смотрел в пол. Кроме того, он тяжело дышал, как будто от непереносимой боли, дрожал всем телом и не знал, куда девать руки. Свои показания Зелик завершил самоочевидным: про убийство он ничего не знает. Какой ему смысл закалывать до смерти несчастных невинных детишек? Вот если кто-то из его родных сознается, он сознается тоже. А до тех пор ему больше сказать нечего. Здешним евреям не нужна христианская кровь. Может, где в мире и есть евреи, которые убивают христианских младенцев, но ему об этом ничего не известно[291].

Иосель Мирлас признал, что неоднократно бывал в шинке у Зелика, однако решительно отверг саму мысль, что он замешан в убийстве по сговору. Писарь отмечает, что Мирлас разразился неудержимыми рыданиями. На вопрос, почему он то краснеет, то бледнеет, Мирлас ответил, что он не только меняется в лице и дрожит всем телом – после разговоров со следователями у него два дня болит голова, будто он лишился рассудка. Ханна Цетлина тоже не сказала ничего полезного. Когда Страхов попросил ее подробно рассказать об убийстве, она ответила, что никогда не бывала в таверне у Зелика. Про убийство ничего не знает. Если бы евреям понадобилось убить христианских мальчиков, они нашли бы их прямо в городе.

Евзик Цетлин сильно нервничал на протяжении всего допроса. Писарь отметил, что он был смертельно бледен. «Это благодарность, Авдотья, за мою хлеб-соль», – заявил он саркастически. «Мне бы лучше было, если бы ты у меня не жила, – продолжил он. – Другая [Марья Терентьева] не сказала бы этого; за что ты меня и детей моих губишь? Ты целый город разорила, но не думай, что все так будет, ты увидишь, что с тобой будет; я уже тебе сказал прежде, увидишь сама, ты ничего не докажешь [против нас, евреев]»[292].

Поскольку в показаниях было множество неясностей, комиссия постановила, что единственный способ доказать истинность обвинения – это обнаружить тела. Представители комиссии посетили вместе с Терентьевой шинок Зелика, предполагаемое место преступления, однако, к своему неудовольствию, обнаружили только четыре подгнивших деревянных столба. Максимова заявила, что сможет показать место захоронения. Когда они возвращались пешком в Велиж по Смоленскому тракту, она внезапно бросилась в чащу и принялась разгребать грязь и старые ветки в поисках костей. Она выдвигала всевозможные объяснения: в момент убийства они были пьяны, найти точное место трудно, поскольку она была там всего лишь один раз, все произошло слишком давно. Дознаватели еще несколько часов ходили кругами, пока не сочли, что целесообразнее будет вернуться в город и завершить расследование, а не блуждать по лесу без всякого смысла[293].

За полтора года Терентьева с Максимовой выложили множество невероятных историй, в том числе про осквернение гостии, – или вариации на эту тему[294]. Возможно, они слышали, как соседи судачат об этом на улице, в церкви или в шинке. Возможно, вспоминали какие-то случаи, когда евреев обвиняли в похищении церковной утвари, надругательстве над гостией или убийстве христианских детей. Каким бы ни было подлинное объяснение, логично предположить, что обвинительницы строили свои рассказы на фрагментах нарративов, имевших в то время широкое хождение. Их истории, вобравшие в себя элементы устной и письменной традиции, множество знаков и символов, сюжетов и подсюжетов, срабатывали именно потому, что были привязаны к местной памяти и укоренены в окружающей реальности [Ostling 2017: 18–38][295].

Гостия – освященная облатка для причастия – считается частицей плоти Христовой. Истории о надругательстве над причастием повествуют о том, как евреи похищают и оскверняют самый важный символ христианской идентичности. Поскольку освященная облатка воплощает в себе тело и кровь Христа, возмущение по поводу осквернения гостии не раз приводило к антиеврейским выступлениям и запутанным судебным разбирательствам. С начала раннего Нового времени нарративы об осквернении гостии вошли в круг различных местных традиций и литургических практик. Вера в чудотворную силу гостии использовалась и для популяризации кровавого навета. Когда евреи совершали надругательство над гостией, бросая ее в кипяток или прокалывая ножом, или когда убивали христианских детей, чтобы использовать их кровь для своих ритуалов, они превращали кровь христиан в демоническую субстанцию [Hsia 1988:12; Biale 2007: 112–113].

Максимова рассказала, как прятала гостию в носовом платке, Терентьева созналась, что делала то же самое как минимум три раза. Обе женщины в самых фантастических подробностях описали, как помогали евреям в осквернении символа причастия: смешивали пшеничную муку с водой, кровью и святыми дарами в особом тазу, лепили из теста булочки, срезали с них корку трефным (некошерным) ножом и кидали крошечный кусочек в огонь; как все собирались вокруг, протыкали мякоть и рвали ее на куски. Хотя обвинительницы постоянно противоречили друг другу, а в какой-то момент Терентьева так разозлилась на Максимову, что отказалась с ней разговаривать, – судя по всему, в основных своих показаниях они были единодушны[296].

«На что нам крошечка хлеба, – пояснила Ханна Цетлина дознавателям, – у вас она много значит, а нам на что она, как можно ругаться над хлебом?» Что касается Максимовой, Ханна не сдерживала своих чувств: «Паскудница, стерва… я смотреть на нее не хочу, я говорить с нею не хочу, она будет говорить все ложь». Евзик Цетлин был с ней полностью согласен: «Если бы ему не растолковали, что святыми тайнами у христиан называется хлеб, то он бы и до сих пор о том не знал». «Как можно надругаться над хлебом? – недоумевал Цетлин. – Я таких книг не читал, их не всякий может читать, у нас книг много, всех нельзя прочитать, я не так учен, чтобы такие книги мог читать». Шмерка Аронсон высказался в том же духе: «1800 лет говорят на евреев, что им надобна кровь, я слыхал, что нашли и печатные книги, в которых написано, что евреям надобна кровь, но они фальшивы, я твердо знаю, что ничего не было»[297].

Орлик Девирц задал вопрос: как можно надругаться над святыми тайнами? В этом следствии что ни месяц, то что-то новенькое. Слава Берлина понятия не имела, что Терентьева и Максимова понимают под «святыми тайнами», и задала вопрос, когда именно происходит осквернение. Отказавшись что-либо подписывать – хотя дознаватели подтвердили, что все ее слова и действия будут в точности записаны в особых тетрадях, – она заявила членам комиссии, что они могут писать что угодно, для нее это ничего не меняет и подпись она ставить отказывается. Писарь отметил, что, как только в комнату вошла Максимова, Слава задрожала всем телом и выкрикнула во весь голос, что та постоянно лжет, а потом стала угрожать Максимовой, что она, Славка Берлина, так этого не оставит: ведь ей известно, что Максимова все говорит по наущению Страхова[298].

Пока комиссия занималась допросами подозреваемых, Терентьева на протяжении долгих часов излагала очередное признание, оказавшееся последним: жуткую повесть о краже и осквернении церковной утвари[299]. В Польше эпохи позднего Средневековья и раннего Нового времени кража утвари из католических храмов считалась самым святотатственным преступлением. Притом что наиболее священными предметами считались облатки для причастия, суды регулярно выносили евреям приговоры за кражу, продажу или осквернение потиров, серебряных дверных ручек, крестов, изготовленных из драгоценных металлов, мирниц (сосудов для миропомазания), шелковых занавесей и скатертей. В Польше периода раннего Нового времени суды над такими преступниками и их публичные казни были общедоступными зрелищами, обвиненных в святотатстве зачастую сжигали на костре. Новости о предстоящих казнях передавались из уст в уста, и посмотреть на них собирались большие толпы[300].

Объединяя в один сюжет осквернение гостии и кражу церковной утвари, Терентьева черпала свой материал из давней традиции рассказов о преступлениях, считавшихся в глазах как светских, так и церковных властей наиболее тяжкими. В данном случае она сосредоточилась на антиминсе, который якобы был похищен из Ильинской церкви. На встрече с униатским священником Тарашкевичем Терентьева упала на колени и заявила, что давно бы ему во всем покаялась, но очень боялась, как он на это отреагирует. Она припомнила, как евреи поднесли ей графин с водкой и приказали похитить антиминс. В сумерки Терентьева подошла ко входу в церковь – все как раз выходили после службы. Она дождалась, пока прихожане ушли, и как только священник покинул алтарь, вбежала внутрь и схватила священный плат. По словам Терентьевой, он был небольшим. С антиминсом в руках она направилась прямиком в еврейскую школу, где несколько евреев незамедлительно приступили к его осквернению. Сперва они по очереди плюнули на плат, потом топтали его голыми ногами, пока он не изорвался в клочья, а остатки сожгли, так что не осталось никаких следов