сну, а когда стратегически целесообразное отступление, то бишь осень. Приказ занять позиционную оборону означал приход зимы. И точка.
На смену военному командованию пришел магистрат, вознамерившийся подчинить себе время. Восходами и заходами солнца ведает теперь совет общины. Это он повелел уже в восемь вечера во всех домах запирать ворота и подъезды. Коли так, можно не сомневаться: солнце будет заходить на три часа раньше. Трамваи перейдут на зимний график, а там, глядишь, и снег выпадет.
Ибо прогресс, да будет читателю известно, остановить невозможно. И человек уже научился подчинять себе смену времен года. Quod erat demonstrandum[37].
О неслыханной мудрости европейцев впору написать народную книгу, толстую и поучительную. Ибо вся наша центральная Европа – одна огромная, неоглядная Шильда[38]. Ведь чего только не предпринимали наши новоявленные шильдбюргеры, желая доказать, что они сильнее самой природы! Они испоганили воздух отравляющими газами, изуродовали всю земную твердь шрамами окопов, многократно ускорили пришествие неизбежной смерти путем взаимного истребления огнестрельным оружием, они лишили матушку-природу возможности одаривать людей углем, светом, древесиной, теплом и иными сокровищами из своих кладовых и житниц. Они, так сказать, наложили запрет на ее благодеяния.
Но какое-то время спустя они заметили, что без природных благ обходиться трудно. Что ж, коли так – они просто перевели назад стрелки, и стал свет, а отсутствие угля преодолевали просто путем замерзания. Из дома они теперь не выходили, с утра пораньше снова укладывались спать, плюя на дела, заботы и отсутствие электричества. Так они перехитрили природу. В прошлом году магистрат установил приход зимы уже в сентябре. А в нынешнем марте объявил о начале лета. Вот они – явные симптомы непобедимого прогресса.
Прочитав вчера в вечерней газете постановление об «изменении мер по соблюдению режима экономии», я уже нынче утром в городском парке обнаружил на деревьях первые почки. А при мысли, что театры будут теперь заканчивать представления аж к полуночи, я заранее начинаю изнывать от летнего зноя. О, благословенное летнее время!
Будто воочию представляю себе решающее заседание городского совета, вынесшего судьбоносное решение о переходе с зимнего времени на летнее. Пьянящий дух весенней пахоты веет от папок с документами. На деревянных черных палочках ручек и карандашей (маркировки «средне-мягкий») буйно взбухают нетерпеливые почки. Из чернильниц выглядывают цветущие фиалки. Зеленое сукно столешниц пушится порослью первой весенней муравы. В лепнине потолков уже гнездятся ласточки. А бороды почтенных отцов города благоухают гроздьями сирени. Весь мир полнится распустившейся кипенью приказов и распоряжений. Почки параграфов лопаются на листках расклеенных объявлений и в газетных столбцах. В распахнутые ворота домов на бреющем полете пикируют майские жуки и не платят за вход в неурочное время.
Восходами и закатами солнца отныне распоряжается высокочтимый глава нашей федеральной земли. Сугубо по собственному благоусмотрению.
Когда и кофейни начнут работать до половины двенадцатого ночи, из-за моря к нам пожалуют первые аисты. А ровно в половине шестого утра, по летнему времени, строго в соответствии с распоряжением властей, затянут свои серебристые трели жаворонки. О, летнее время!
25.03.1920
Лагерь военнопленных
Когда войне пришлось срочно выметаться из города, она второпях позабыла в Пратере, в самом конце Выставочной улицы, барачный лагерь. И он до сих пор там обретается. Проволочная сетка заграждения, дощатые проходы, красные кресты, таблички с указателями и даже охранник. Правда, уже без примкнутого к винтовке славного кайзеровско-королевского штыка, а лишь со служебным револьвером, безалаберно, по-граждански, болтающимся на боку у дружинника.
Заржавелый шик-блеск давно улетучившейся военной романтики. Мимо часового проходишь запросто, бросив любое, первое попавшееся, русское имя. В центре лагеря самый большой барак, в недра которого ныряешь, как в чрево туши гигантского животного. В нос сразу шибает холодный, стылый дух гнили, тлена, остатков еды, изо всех дощатых углов и закутов лапами косматого чудища к тебе тянется темнота, раскрытая пасть люка в барачной крыше щерится вдали смутным белесым зевом пасмурного неба. На дверях жестяные таблички. «Вход воспрещен» – это, конечно, либо офицерский клозет, либо адъютантская. Да, уж какой-нибудь вход непременно и всегда бывает воспрещен. Где-то сбоку с жалобным всхлипом голодного ребенка отворяется деревянная дверь, и из нее выходит молодой, высокий, белобрысый парень в галифе и русской гимнастерке с черным нагрудником. У него неторопливая, невозмутимая повадка человека, который многое испытал на своем веку и совершенно безучастен ко всему, что не касается его лично. Присутствие постороннего лица, к тому же явно иностранца, нисколько его не удивляет. Мне-то что до этого? Пусть хоть десятками ходят. Уж я-то, братишка, иностранцев повидал – не счесть!
Я знаю имя одного из здешних обитателей, русского механика. Спрашиваю о нем. Белобрысый ничего не отвечает. Только отмахивается.
Заходим в комнату. Казарма как казарма. Железные кровати, смахивающие на пыточные козлы, черные конские попоны вместо одеял, вдоль стен простые полки, обшарпанные полы засалены и чернеют грязью во всей своей казенной красе. Да-да, в таких вот условиях здесь все еще живут люди. Возведенный в систему цыганский табор, временное пристанище, где ты можешь прокуковать полжизни. Таков этот лагерь русских военнопленных – хранилище наших человеческих трофеев. Так и подмывает спросить: разве война еще не кончилась? Так и видишь там, в городе, за стенами этих бараков, расклеенные повсюду объявления о всеобщей мобилизации, так и слышишь горластые выкрики мальчишек-газетчиков: «Экстренный выпуск!» И сводки генерального штаба: «Контрнаступление противника провалилось – потери неприятеля составили шестьсот…»
И сам барачный лагерь, и эта казарменная комната словно выпали из времени, оказавшись где-то на глухой обочине истории. Эти трое русских торчат здесь на своих койках уже года три, если не все четыре. Они рассказывают – один про Крым, другой про Москву, третий про Одессу. Когда первый вспоминает свой Крым, двое других видят перед собой родную Москву и родную Одессу. И видят, в сущности, одно и то же: Крым не отличить от Москвы, Москву от Одессы. По-моему, со временем они уже начали путать свои родные места, так что москвич, когда вернется в Россию, чего доброго, отправится на поиски родного дома прямиком в Крым.
Это очень даже может быть, когда столько лет в плену маешься.
Они, все трое, немногословны и, пожалуй, насторожены – вечной опаской сельского жителя по отношению к чужаку. Спустя четверть часа один из них все же догадывается предложить мне сесть. Так ведь ему некуда торопиться, времени у него сколько угодно, словно в бескрайней матушке России. Прежде, чем предложить мне сесть, он непременно должен был проглядеть все объявления в «Русском слове».
В «Русском слове», хоть оно и печатается в Праге, все прописано по-русски. Точь-в-точь на том же самом русском, на каком говорят в Крыму, в Москве, в Петербурге. Бог ты мой! Да его вполне могли бы и в Москве печатать.
На подъезде к парку Пратер
Но нет, к сожалению, «Русское слово» печатается в Праге. И пишут там про какого-то Т. Г. Масарика. На что тебе, братец, этот Масарик сдался?
– Из России опять ничего, – вздыхает один, тяжело вставая с койки. Все его движения неторопливы, степенны, по-мужицки обстоятельны. По полу он идет, словно по борозде свежей пашни. Он все еще крестьянин. Он уже пять лет вдали от дома, но мне кажется, я все еще слышу исходящий от него влажный, прелый дух мартовской пахоты с легкой пряной примесью коровяка. Он сделает шаг-другой – и ты уже как будто стоишь один в чистом поле.
Трое русских рассказывают: на работу они не ходят, потому как жалко одежу трепать. К тому же тут, стоит чуток захворать, сразу можно к доктору пойти, тот тебе «рецепту пропишет», и сестра лекарство принесет. Среди сестер даже одна русская есть, только стерва, леший ее побери! Сама, видать, из благородных, чистенькая, нашим братом брезгует и лекарство подает двумя пальчиками, да еще через передник. А еще сестра милосердия называется, господи прости.
И тут же снова заводят каждый про свое – про Крым, про Одессу, про Москву. Вечереет, один вытаскивает из голенища огарок свечи, на случай, если опять электричества не будет. Да, бывает, что и не бывает. Наперед никогда не знаешь.
Я им явно уже надоел. Они хотят остаться наедине. И всласть наговориться о Москве, о Крыме, об Одессе.
Неловко, явно стесняясь, подают мне руки. Каждый словно кладет мне в ладонь некий предмет, тяжелый, но вместе с тем хрупкий. Этакая неуклюжая бережность.
За порогом обрывками паркового веселья издалека доносятся стоны дребезжащей карусельной шарманки. Через улицу, над крышами складов, меркнут последние отблески уходящего дня.
В окнах барака затеплился свет. Наверно, решаю я про себя, трое моих русских снова засели изучать пражские объявления на родном языке. А потом затянут привычную беседу – о Москве, о Крыме, об Одессе.
И у всех троих одинаковые лица.
04.04.1920
Окна
Из моей комнаты через двор, как на ладони, видны окна соседнего дома. Еще совсем недавно, целую зиму напролет, я и понятия не имел, какие чудеса таят окна – тогда они были всего лишь безликой, едва заметной принадлежностью стены и, затуманенные морозным узорцем, пребывали в летаргической зимней спячке.
Зато теперь я знаю, что такое окна – это экраны откровений, способные поведать о жизни и смерти, о причудах соседей и сплетнях болтливых тетушек. И я с радостью вникаю в эти откровения. Такое уж нынче время года: весна – пора раскрытых окон.