Венчание с бесприданницей — страница 34 из 62

…Герасимовых и Прокловых посетил Господь: сгорели. В ту же ночь Ефросинья Герасимова в овине удавилась. Осталось шестеро сирот, и никто их не хочет брать к себе, поелику у каждого столько же с голоду пухнет. Значит, пойдут по миру Христа ради. Лесу на отстройку управляющая не даёт, говорит – лучше за печью надо было следить, а лес барский, незачем на ваши прихоти растаскивать. Фёдор Проклов попробовал спорить – назначили внушение на конюшне. Мужик гнилой, с Николы зимнего харкает кровью и может не выдержать. Стало быть – ещё четверо сирот?..»

С лавки донеслось чуть слышное бормотание, и Михаил, отодвинув рукопись, неловко поднялся. Ему показалось, что больная пришла в себя. Но та по-прежнему не открывала глаз. Дыхание её участилось, стало сиплым, свистящим. Сквозь стиснутые зубы пробивались невнятные слова. Михаил опустился на колени возле больной, прислушался.

– Бежим, Ефим… Бежим… Поспешай, анафема ты!.. Ох ты, матушки, гроза скоро… Держи коней, держи коней!

«Бред пошёл, это хорошо!» – обрадовался Михаил. Он вернулся к столу, нацедил в ложку лекарства из пузырька и, приподняв голову Устиньи, стал ждать.

Ждать пришлось долго. Голова девушки была горячей, тяжёлой. Грязные волосы разметались по коленям Михаила, но он не убирал их, боясь пропустить миг, когда губы больной разомкнутся. Наконец Устинья, что-то жарко забормотав, приоткрыла рот, – и Михаил сразу же влил туда лекарство. Девушка судорожно сглотнула. Поморщилась, не открывая глаз. Прошептала: «Ну тя к лешему, дух нечистый…» и, вздрогнув, замерла. Некоторое время Михаил следил за её лицом. Затем потрогал пульс и впервые за ночь улыбнулся. Осторожно переложил голову девушки на подушку, встал и снова отошёл к столу.

Он читал всю ночь, поднимаясь лишь затем, чтобы проверить пульс больной и дать ей лекарство. Шуршали листы, давно догорел и растёкся лужицей огарок в подсвечнике, и на его месте плакала прозрачными каплями новая свеча. Умолк сверчок за печью, и лишь ветер продолжал визжать в трубе. Жёлтый свет падал на застывшее лицо Михаила, жадно пробегавшего глазами строчку за строчкой. Перевернув последний лист, он уткнулся лбом в кулаки и долго сидел неподвижно. Затем резко встал и принялся ходить по комнате. Но старые половицы немилосердно заскрипели под его ногами, смолкла и заворочалась кухарка на полатях, и Михаил, остановившись у окна, прижался лбом к стеклу. В голове толклись злые, беспомощные мысли.

«Господи милостивый… Всё, как было триста лет назад… Ничего не изменилось! Даже война ничему их не научила! Да и чему их научишь, если даже Никита… Даже Никита – такой же, как все они! В его имении творилось такое!.. А он ничего не знал и знать не хотел! Смеялся над тем, что я ему говорил, считал это детскими наивностями… Хороши наивности! Осёл валаамов… Надеюсь, он теперь видит всё это собственными глазами! Боже, как же это всё мерзко, отвратительно, бесчеловечно… и ничего нельзя сделать! Эта Устинья шла пешком из Смоленской губернии, одна… Шла для того, чтобы передать своему барину эти записи! Ох уж эта вечная надежда на то, что «барин приедет и всё наладит!» Да барину и дела нет до всех этих горестей! Барин изволит пить водку в карточных притонах и рассуждать о тщете всего сущего! Тьфу… Паршивец! Прямо сейчас ему напишу и всё выскажу, а после…»

Додумать Михаил не успел. Устинья вдруг с неожиданной силой, чуть не свалившись на пол, заметалась на лавке, истошно, хрипло закричала:

– Ефим! Ефим, сердце моё, бежи за ради бога, бежи!!!

Михаил тревожно схватил её за руку, сосчитал пульс… И, изменившись в лице, вылетел в сени. Вскоре там загрохотали сапоги и хлопнула тяжёлая дверь.

– Куда? Михаил Николаевич, господь с вами, ночь на дворе! – сонно пробормотала кухарка, но того уже и след простыл. Федосья свесила голову с полатей, перекрестилась и торопливо принялась спускаться по шаткой лесенке вниз.

* * *

Колокола звонили как сумасшедшие. Били, тренькали, заходились неслыханными переливами, сливались голосами, а потом вновь перебивали друг друга серебристым звоном, – и Устинья никак не могла понять, где находится. Никогда прежде ей не приходилось слышать такого малинового звона. Единственный колокол болотеевской церкви по праздникам бухал уныло и глухо, не пугая даже сидящих на купольном кресте галок. «Богородица Пречистая… на том свете я, что ли, уже?» Устинья открыла глаза – и тут же зажмурилась: белый свет из окна немилосердно резанул по ним. Только спустя минуту Устя решилась вновь открыть глаза и осмотрелась.

Она лежала на лавке в той же большой горнице, половину которой занимала громадная печь. От печи расходилось приятное тепло, пахло мятой и чем-то съестным. Полосатый кот сидел на подоконнике среди горшков с цветами и лениво намывал лапкой рыльце. На застеленном половиками полу лежали бледные солнечные пятна. Кроме кота, в комнате никого не было.

– Кис-кис-кис… – позвала его Устинья.

Кот покосился на неё зелёными сощуренными глазами и продолжил своё занятие. Глядя на него, Устя понемногу начала вспоминать. Холод, ледяной дождь, мёрзлая дорога… Судорожно прижатые к бокам локти, отсыревшие бумаги за пазухой… Тупая боль в ногах. Нищие, Глашка, её беззубая улыбка, страшные каменные звери у огромных ворот… Незнакомый дом, лоскутное одеяло на полатях и молодой барин с чёрными глазами, который ласково расспрашивал её. А что было после, Устя, как ни старалась, вспомнить не могла. Машинально покосившись на свои ноги, она заметила, что ступни перевязаны чистыми полотняными лоскутами. Кто перевязывал её, кто лечил? Ноги больше не болели. В голове было ясно и пусто.

Приподнявшись на локте, Устинья выглянула в окно. Там стоял спокойный осенний денёк. Старая липа в палисаднике вздрагивала жёлтыми листьями, внизу вовсю цвели золотые шары. Сквозь полуоблетевшие ветви сада проглядывало голубое небо. «Вовсе осень уж… Сколько же я здесь валяюсь-то? А… Ефим-то, господи?! И Антип, и Танька?!»

Устинья резко поднялась с постели – и тут же с досадливым стоном упала обратно: отчаянно закружилась голова и страшной болью отдало в ноги. Кот спрыгнул с подоконника и недовольно заходил по полу. С улицы донёсся скрип калитки, шлёпанье шагов, послышался топот в сенях – и дверь распахнулась. Девчонка лет двенадцати, отдуваясь, втащила в горницу ведро с водой, с облегчением бухнула его на пол у печи – и вытаращила глаза на Устинью:

– Охти ж! Очуялась, никак?

– Какой день нынче, девка? – тревожно спросила Устинья. – Отчего колокола звонят?

– Так Покров же! – пожала плечами девчонка. – Мамынька до церкви ушла, меня на хозяйстве бросила. А барин в ниверситете своём, к обеду будет. Ты лежи, лежи. Поесть хочешь? Сейчас штей дам тебе! Шутка ли – неделю лежала без памяти!

– А более никто не приходил? Никто меня не спрашивал?

Девчонка рассмеялась, показав щербатые зубы.

– Да кому тя надобно-то? Ты давай седай потихоньку, сейчас штей дам! Меня Аксюткой звать!

Пока Устинья силилась справиться с дурнотой и усесться к столу, Аксютка сняла с печи заслонку, ухватом ловко подцепила большой котелок и, кряхтя, вытащила его на припечек.

– С мясом, что ли? – изумилась Устя.

– А то! – важно отозвалась девчонка, наполняя черпаком большую миску. – У нас, слава богу, дом не из последних, крапивы не хлебаем! На вот! Сейчас и хлеба дам!

От запаха Устинья едва не лишилась чувств. «И ведь каждый день люди этак едят! Что ж это за счастье Господь посылает…» Она старалась есть как можно медленней и аккуратней, чтоб не показаться деревенской жадной дурой, изо всех сил подавляя желание влить в себя всю миску в один присест. «Вот бы Таньке так же… Тоже никогда мяса того во рту не держала… И где ж это их носит? Неужто несчастье какое?» При этой мысли у Устиньи засаднило сердце, и она невольно опустила ложку.

– Ты ешь, ешь, я ещё опосля налью! – по-своему поняла её смятение Аксютка. – И ведь чудо-то какое, что ты у нас опамятовалась! Уж как мы боялись, что и доктор не поможет!

– А ко мне и доктор был?! – поразилась Устинья.

– А то! Самый что ни на есть важнющий! Уж вертел тебя, крутил, порошков напрописывал… С час барину толковал, как с тобой управляться, – а там уж Михайла Николаевич сам возился.

– Как – возился? Барин?! Со… мной?! – Устинья не знала, что и думать. – Воля твоя, Аксютка, врёшь ты!

– Воля твоя, не вру! – обиделась девчонка. – Наш Михайла Николаич на войне в дохтурской бригаде был! И сейчас на доктора учится в ниверситете своём, таковы толстые книжки читает, что и у попа не увидишь! Да у него, ежели хочешь знать…

Страстный монолог Аксютки прервал басистый рёв, раздавшийся под окном.

– Охти, господи! – подскочила девчонка. – Захар воет! Да что ж это за наказанье господне… – и, подхватившись, вылетела за дверь.

Вскоре она вернулась, волоча за собой ревущего мальчишку лет шести, которого ловко направляла увесистыми шлепками:

– Есть на тебя угомон, бес окаянный, аль нет?! Кому было велено – на улицу не бегать, гусей не дражнить, в грязь не хлопаться?! А он, образина, всё как есть навыворот исполнил! Вот мамынька придёт, хворостиной выпорет! И что ж это за проклятье таково, и на праздник божий в грех введёт!

Мальчишка залился ещё громче. У Устиньи заломило виски, и она, невольно поморщившись, позвала:

– Поди-ко сюда, дитятко! Да не вой вхолостую, а поди! Я тебе побасенку скажу…

Мальчишка смолк и уставился на Устю круглыми, как пуговицы, мокрыми от слёз глазами. Затем неуверенно сделал к ней несколько шагов. На грязном лбу Захарки красовалась вздувшаяся шишка, на мордочке виднелись грязные разводы.

– Чучело огородное… – горестно вздохнула Аксютка. – Устинья, сделай милость, повозись с ним, аспидом, хоть минутку, мне же ещё в хлеву прибраться надобно!

– Побасенку-у! – севшим от слёз голосом потребовало чадо.

– Ты домовых видал когда? – Устинья притянула его к себе, усадила рядом на лавку. Голова больше не кружилась, а после щей с мясом по всему телу расходилась тёплая истома.