сю ночь не спал. Бродил по Петушкам. Сделал несколько кругов вокруг школы и общежития, где учился и жил. В пять утра, на самом первом автобусе поехал в Караваево, где меня уже ждали матушка и мои друзья. За неделю до моего появления поставили два бидона браги. На работу в совхозе вышел через три месяца.
Когда я приезжал в Москву, обязательно заходил к Ерофееву. У него всегда кто-то был. Встречал он меня достаточно тепло, а вот Носова очень по-разному. Особенно ревновала, что у меня такое же имя, как у Ерофеева. А однажды за два года до его смерти она усомнилась в необходимости моего рождения и что-то скверное сказала о матушке. Тут уже я не стерпел.
Она приезжала к нам в Караваево уже после смерти Ерофеева, в 1992 году, за год до своего самоубийства. С моей матушкой они о чём-то мило беседовали и даже выпили немного самогона. При жизни Ерофеева я постоянно видел её с наполовину заполненным бокалом красного вина или с почти пустой рюмкой коньяка в руке.
Галина Павловна тогда уже была немного не в себе. Пошла с двумя огромными сумками дорогой, по которой не ходили автобусы. Тащила сначала одну сумку, затем возвращалась за другой и так шла целую ночь, пока не дошла до Караваева. В этих сумках находились издания «Москвы — Петушков» на разных языках, его блокноты с записями, письма и черновики уже написанного. Она добралась до деревни довольно поздно и попала по ошибке не в наш дом, а в дом Нины Трофимовны Романовой, тогдашней директрисы нашей школы. Наутро появилась у нас. Без сумок. Оставила их у Нины Трофимовны. Я с Эженом и двумя товарищами опохмелялся самогоном самого скверного качества. Она, как к нам вбежала, увидела наполовину налитый стакан и, не говоря ни слова, залпом его выпила. А потом уж спросила: «Где твоя мать?» Я ей жестом показал, что матушка спит в соседней комнате. О чём они довольно долго говорили, не знаю. Уехала Носова через два дня и больше не появлялась. Сумки она с собой забрала.
За две недели до её смерти, в августе 1993 года, я приехал в Москву и позвонил с Курского вокзала. Она торопилась на стадион «Динамо» на концерт своей любимой Софии Ротару. Но мне она сказала, что беспокоиться нечего. Дверь в квартиру она оставит незапертой. И тут же повесила трубку. Я приехал на Флотскую, поднялся на лифте на 13-й этаж. Дверь была нараспашку, все ерофеевские книги скинуты с полок и валялись на полу, а на них гадил чёрный кот.
Мы, люди, чем-то отдалены друг от друга. И местом нашего проживания, и воспитанием, и родом занятий, и жизненными интересами, и образованием, и ещё многими-многими бесчисленными и глубокими различиями, о которых даже не подозреваем. Сплачивают нас любовь, общая цель и грозящая нам опасность извне. Тогда мы — одна дружная стая. По малолетству я думал, что мать, отец, ребёнок — это одно целое. Словно одно существо. Я знаю такие семьи, но у меня этого не было.
Я вспоминаю позднюю осень 1988 года. Кажется, начало ноября. Снег ещё не выпал. Я приехал к Ерофееву на Флотскую и уже с порога почувствовал к себе резкую неприязнь. Такого прежде не было. Я ему не докучал, появлялся в Москве редко. Раз в два или три месяца. Относился он ко мне с какой-то снисходительностью, но в общем-то благожелательно. Никогда не гнал прочь. А тут от него пахнуло холодом. Может, я был слегка выпивши. Может, болезнь на него так повлияла. Не знаю. У него тогда собралась тёплая компания. В основном какие-то отвязные девки. И тут Ерофеев и вторящая ему Носова начали меня честить почём зря. Это при чужих-то людях! Ладно было бы, что они считают меня дурачком, а тут уж пошло совершенно невообразимое. Вспоминать не хочется. Я сидел перед ними за столом, как оплёванный. Какая тут тёплая сопричастность друг другу! Конечно, я притушил свои чувства вином. Говоря проще, напился вдребадан. Ерофеев рано лёг спать. Девки разбежались. Носова застелила мне, как всегда, кушетку на кухне. Утром, быстро попрощавшись, я уехал.
Уже из деревни я послал Ерофееву письмо. Высказал всё, что накипело на душе... Письмо циничное, оскорбительное, с обидами и упрёками в его адрес. Его болезнь я, естественно, не затрагивал. Зато свои детские годы вниманием не обошёл. Написал всякую глупость, отнёс на почту. Вернулся в избу, и вдруг мне стало очень стыдно. Подумал, как только Ерофеев письмо прочтёт — вообще в доме мне откажет. Но получилось совсем наоборот. Он меня встретил радушно, с улыбкой, с таким снисхождением, с такой жалостью, что у меня сердце защемило. И всё вроде бы забылось. Что-то хорошее тоже вспоминается. Например, им специально для меня написанные, вроде учебников, размышления о русской литературе и истории. Кстати, это Ерофеев привил мне интерес к западным радиоголосам. Я о его поэме «Москва — Петушки» впервые услышал по «Голосу Америки», а потом уже по «Свободе».
Ещё запомнил его неожиданный приезд в конце 1970-х первым автобусом в Караваево. Вероятно, он где-то в Петушках переночевал. Обычно он устраивался с ночлегом в пустом вагоне, когда состав загоняли в тупик. Он появился без всякого предупреждения. Матушка собиралась на работу в школу, подкрашивала помадой губы. И тут появился он с веером зажатых в кулаке книг. Я помню, как мать разбежалась и прыгнула к нему в объятия. Он привёз издания «Москвы — Петушков» на немецком, французском, норвежском.
Прошло ещё два тяжелейших года. Отец умер. Через несколько месяцев меня письмом вызывает к себе Носова. Она получала гонорары за зарубежные издания Ерофеева и кое-что мне на жизнь отстёгивала. Я приехал к ней на Флотскую, получил дойчмарки и заметил на столе среди книг то моё злополучное письмо. Я у неё переночевал, а утром, уходя, его выкрал. Может, к стыду своему, а может, и к счастью. Как только вышел на лестничную площадку, разорвал его на мелкие кусочки.
Моя бабушка Наталья Кузьминична, деревенская жительница, относилась к Ерофееву плохо, без всякого уважения. У неё о том, каким должен быть её зять, существовали свои понятия. Прежде всего, зять должен колоть дрова, необходимые для повседневной жизни и для обогрева жилища зимой. Про остальные его обязанности умолчу. Но какой из Ерофеева кольщик дров? Ему бы любимую музыку послушать, чтобы под рукой проигрыватель был и закуток, где можно уединиться. И чтобы стояла перед ним бутылочка красного вина. Вино продавалось в двух магазинах — в деревне Паломы и Маркове. Тётя Шура в Паломах отпускала вино в любое время суток. Это знали все окрестные мужики и уважали её как сердобольного человека.
Расскажу один случай. Была ранняя весна. Снег уже подтаял. Мальчишки позвали меня играть в снежки. Один из них, Вовка Козлов, влепил мне снежком прямо в глаз. Глаз ничего не видит и к тому же болит. Я побежал домой и пожаловался бабушке. Она спросила: «Кто это сделал?» Я ответил: «Вовка Козлов!» Ерофеев до боли сжал мне локоть и прошипел: «Не смей!» И дальше по матушке... Я на всю жизнь его урок запомнил.
Наталью Шмелькову я очень уважал. Мне она многое прощала. Всё в моей жизни понимала и поддерживала в меру своих сил. Познакомился я с ней в конце 1987 года, когда в очередной раз приехал на Флотскую. Водку тогда Ерофееву уже нельзя было пить. Позволялось чуть-чуть пригубить коньячку и рюмочку красного сухого вина. Девки у него после операции менялись одна за другой. Последней помню Яну Щедрину. Наташа Шмелькова из всего этого девичника выделялась красотой, умом и своей наивностью. Точнее будет: не наивностью, а простодушием. Ерофеев её обижал. Иногда без особой на то причины.
В последние годы жизни в нём появилась немотивированная жестокость. Он мог её, как он говорил, в любой момент отлучить от дома. То есть на порог не пускать. Она в последние годы его сильно поддерживала. Потом она всегда умела кого угодно рассмешить.
Не так-то просто ей было общаться с Ерофеевым. Знаю по себе. Отцом я его впервые назвал в 18 лет. Всегда с ним был на «вы» и обращался к нему до конца его дней — Венедикт Васильевич.
Глава тридцатаяЦЕНА СЛАВЫ
Американский писатель Джон Апдайк[410] как-то вскользь заметил по поводу одной из пагубных страстей человека: «Слава — это маска, которая разъедает лицо». Ценимый Венедиктом Ерофеевым Игорь Губерман слегка уточнил и расширил смысл его высказывания: «Очевидное общее есть / в шумной славе и громком позоре: / воспалённые гонор и честь / и смущённая наглость во взоре». Уильям Шекспир мыслил масштабно и обозначил преходящую сущность этого нестерпимого человеческого желания прославиться и быть разглядываемым со всех сторон: «Слава подобна кругу на воде, который не перестаёт расширяться, пока это самое расширение не обратит его в ничто».
Михаил Геллер в послесловии к французскому изданию поэмы «Москва — Петушки» вспомнил римлян, которые говорили: «У книг есть своя судьба». И от себя добавил: «Они, конечно, и представить себе не могли, какой удивительной может быть эта судьба»1.
Слава, судьба книги «Москва — Петушки», жизнь Венедикта Ерофеева слиплись в одно нераздельное целое. Чтобы их отделить друг от друга, требуются особые дефиниции. Михаил Геллер нашёл два простых определения — «настоящее» и «подменное». И всё встало у него на свои места: «Начало поэмы Ерофеева — почти дословная цитата из “Подпоручика Киже” Тынянова, действие которого происходит в царствование безумного Павла I. Молодой солдат, присутствовавший при экзекуции несуществующего Киже, ночью раздумывает вслух — говорят: император, император, а кто такой — неизвестно... Может, только говорят. — Старый солдат отвечает молодому, неопытному тихо, на ухо: он есть, только он подменный. Есть в Москве, в которой живёт Веничка Ерофеев, Кремль. Только он подменный. И Москва — подменная. Слова — подменные. Мир — подменный. И только — алкоголь позволяет обнаружить подмену, увидеть фантастический, безумный, но — подлинный мир»2.
Татьяна Горячева находит для Кремля в поэме Венедикта Ерофеева определение — «символ надутой трезвенности». Для неё Кремль воплощает «тяжёлое, серьёзное и антирайское начало (власть, центр, внешняя сила)». Ему противопоставлены Петушки, «локализованный» рай: «Петушки — это место, где не умолкают птицы, ни днём ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех, может, он и был — там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен»