Понятно, что такой путь к преодолению страдания и избавлению от сансары через искусственное расслабление противоречит и буддийским установкам: не курить, не пить, не принимать наркотики, не сквернословить. Как-то не вяжется с моралью благочестивого индуса такая фраза: «...только питьё держит в равновесии тело и душу»9. Это цитата из Генриха Бёлля, занесённая Венедиктом Ерофеевым в блокнот. Выпивка даже облегчает телесные муки, связанные с тяготением сансары: «Выпьешь — и это тебя сократит». К чести Венедикта Ерофеева, он не претендует на роль гуру: «Ухожу, ухожу я из мира скорби и печали, которого не знаю, в мир вечного блаженства, в котором не буду»10.
Как и Сиддхартха Гаутама Будда, Венедикт Ерофеев объявил о разрыве с прежним духовным миром, в котором ложь опиралась на несоотносимую с ходом жизни идеологию. В этом мире не находилось места инакомыслию. В нём отсутствовало право выбора, а свобода воли исключалась объявлением государства доминирующей ценностью среди всех прочих. Понятия морали и нравственности переосмыслялись в угоду сиюминутным интересам правящей верхушки Только уже по одной этой причине представляющее такой мир государство является преступным по отношению к своим гражданам.
Подобные рассуждения уже стали расхожими в современной русской литературе. Например, Тимур Кибиров в романе «Лада, или Радость: Хроника верной и счастливой любви» пишет об одной из своих героинь: «Чёрт догадал Александру Егоровну родиться в стране, “что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета” под властью могущественной ОПГ, известной в криминальной истории под кличкой РСДРП(б), она же ВКП(б), она же КПСС»11.
Вернёмся к буддизму. Совсем уж буддийская максима присутствует в рассуждениях Венедикта Ерофеева о вреде эго: «Всё на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян»12. Его жизнь своей трагичностью и контрастами напоминает жизнь буддийского монаха, ступившего на путь освобождения от иллюзий сансары и её притяжения. Да и относительная бытовая стабильность в жизни Венедикта Васильевича складывалась не так, как это обычно происходит со многими людьми. По сравнению с жизнью Варлама Тихоновича Шаламова[423], перетерпевшего мытарства и муки сталинских лагерей, жизнь эта всё-таки, несмотря на сопутствующие ей передряги, проходила относительно спокойно и даже большей частью в окружении симпатичных и свободомыслящих людей.
Венедикт Ерофеев не пошёл по пути полной самоизоляции. Этот путь предложил Варлам Шаламов, исходивший из собственного жизненного опыта.
Как добиться в атеистическом государстве того, чтобы творческое начало в каждом человеке, данное Богом, раскрылось? Автор «Колымских рассказов», на много лет старше Ерофеева, был убеждён, что «одиночество — оптимальное состояние человека», ведущее его к самоосуществлению самого себя.
Ступать на путь, предложенный Варламом Шаламовым, не было необходимости. Время было уже другим, почти что вегетарианским. Время коллективных усилий, направленных к освобождению от большевистских мифов и идеологического насилия. Ложь и цинизм в советском обществе достигли апогея. Поток информации, исходящий от СМИ, был настолько разнообразным, что у людей, неискушённых в политике, всё в голове перемешивалось и несколько новостей слипались в одну сногсшибательную новость. Так в то время рождалось множество слухов, совершенно неправдоподобных. Венедикт Ерофеев записал по этому поводу 28 февраля 1980 года один, названный им прелестным, анекдот: «Две старушки после жэковской политинформации: “Что делается-то! В Афганистане поймали иранского шаха, ампутировали ему ногу и сослали в Горький”»13.
Известный предприниматель Александр Степанович Паникин[424] в книге «Шестое доказательство: Признания русского фабриканта» писал: «Ведь самый впечатляющий урок из нашего прошлого в том, что достигнутое большевиками во многом определялось их искусным умением вызвать в людях стремление к высшим целям. Стремление к идеальному универсально, именно оно правит миром. <...> Теперь, понимая силу этого идеализма, мы должны направить его на возрождение и во спасение. Россия, сделавшая попытку к освобождению в начале века, но закабалённая большевиками, после стольких фатальных ошибок должна начинать вновь»14.
Венедикт Ерофеев, как и Варлам Шаламов, понимал, что государство, в котором он родился и существовал, в ходе холодной войны достигло максимальной изоляции от окружающего мира, в результате чего, по словам Михаила Горбачева, были изуродованы «экономика, общественное сознание и мораль».
Варлам Шаламов и Венедикт Ерофеев своим творчеством и жизнью подтвердили формулу Генриха Гейне: «Нравственность — это разум сердца». Не потому ли каждому из них, несмотря на неблагоприятные жизненные обстоятельства, удалось проявить себя и сказать своё слово в русской литературе?
Однако Ерофееву по духу и внутренней энергии ближе Варлама Шаламова был Иван Шухов, герой повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Как отметил Корней Иванович Чуковский[425], человек «жизнестойкий, “злоупорный”, выносливый, мастер на все руки, лукавый и добрый»15.
Я думаю, что Венедикт Ерофеев согласился бы с Анной Ахматовой, сказавшей: «Эту повесть обязан прочитать и выучить каждый гражданин из двухсот миллионов граждан Советского Союза»16.
Общество, в котором все мы существовали, как писала Лидия Корнеевна Чуковская[426], «было несчастным, глухо-слепо-немым, не знающим, что творит»17.
Для людей, родившихся после 1991 года и даже раньше, эти слова Лидии Чуковской стёрлись и от частого повторения опошлились. Ведь жили же в том времени их матери и отцы и на судьбу не жаловались. Действительно, ко всему привыкаешь. Даже Александр Солженицын, как полагала та же Анна Ахматова, был человеком советским, когда речь заходит о его художественных вкусах и оценках. Однако же, как пишет о Солженицыне французский социолог Алён Безансон, «в мире, где господствовало не только убийство, но право на убийство, не только беззаконие, но обязанность творить беззаконие, не только ложь, но и долг лгать, — он восстановил всеобщие моральные принципы»18.
При стремлении Венедикта Ерофеева оставаться независимым человеком ему постоянно приходилось увёртываться от насильственных действий властей. Его сын вспоминает: «К Ерофееву регулярно приходил участковый, и, если Венедикт Васильевич не работал, его забирали в “Кащенко”. Ему грозили даже, что поместят на шесть месяцев в ЛТП (лечебно-трудовой профилакторий. — А. С.), а потом выпишут из Москвы и отправят на 101-й километр. Это могли быть Петушки. Когда Венедикту Васильевичу сделали первую операцию на горле — у него был рак — и он лежал, не разговаривал, к нему пришёл участковый и орал: “Ты, сука немая, молчишь?” И отправил его в “Кащенко”. Врачи были в ужасе от того, что к ним привезли онкологического больного»19.
Он сторонился однообразной и мерной жизни большого города. Его мечтой было заполучить какую-нибудь хибару в деревне и поселиться в ней надолго — до самого последнего часа. В деревенской глуши он был готов жить, чем бог послал. Питаться грибами, ягодами, кореньями. Хоть небесной манной. Не получилось.
Жизнь бросила Венедикта Ерофеева в вероломный мир страстей. Вряд ли он согласился бы с Дени Дидро, заявившим, что «верх безумия — ставить себе целью разрушение страстей».
Венедикт Ерофеев уже с детства с ужасом вглядывался в мир сансары, чуждый его взглядам. Для него сансара олицетворяла обыденную, сибаритскую и благополучную жизнь. В ней существовало столько ханжества, лицемерия и повседневного вранья, что влезать в неё по собственной воле ему не хотелось. У индусов и буддистов сансара одно из центральных мировоззренческих понятий и сочетается с законом моральной причинности — кармой.
Карма воплощает личную ответственность человека по отношению к своему прошлому, настоящему и будущему. Известный индолог Виктория Лысенко уточняет в энциклопедии «Индийская философия» употребление слова «сансара» в широком смысле: «Сансара используется индийцами как синоним феноменального существования вообще — изменчивого, но в то же время бесконечно повторяющего одни и те же сюжеты, в более узком смысле — как обозначение окружающего мира, а точнее, индивидуального мира отдельного человека, сферы его субъективного опыта»20.
Тошно ему было смотреть на мир сансары, в котором одни люди выглядели самодовольными, расфуфыренными и высокомерными, а другие — опустошёнными, одинокими и унылыми. Однако оказавшись в этом мире, Венедикт Ерофеев не сводил ни с кем счёты и не заходил так далеко, чтобы считать кого-то недостойным своего присутствия.
Бесы мщения и гордыни им не владели. Своих сил на бессмысленную борьбу и полемику он не растрачивал. На амбразуру не лез. Был убеждён, что Россия страна в большей степени западная, чем восточная, как бы её ни обряжали в кокошники, сарафаны и кафтаны. Понимал, что с дураками спорить будет себе дороже. Да и полемизировать с некоторыми умниками, которые от слов оппонента впадали в состояние невменяемости, было ему не с руки. И уж определённо он не относился к тем людям, кого заёмные идеи съедали настолько, что ничего своего в человеке не оставалось. Его внутренняя тишина не сообразовалась с полемическим задором.
У Венедикта Ерофеева долгое время не было собственного жилья, даже захудалой комнатёнки в коммуналке. Соответственно, отсутствовало постоянное место для ночлега. Случалось, что он не знал, куда ему приткнуться на ночь. Однако на улице не оставался. У кого-то из его друзей и знакомых временное пристанище для него всё-таки находилось. Может быть, поэтому его познания о стране, в которой он родился, были обширны и больше соответствовали реальному положению дел в ней, чем представления о СССР председателя Комитета государственной безопасности Ю. В. Андропова, который лет через восемь после написания поэмы «Москва — Петушки» горестно и с удивлением в тесном кругу соратников воскликнул: «Мы не знаем, в какой стране живём!» А Венедикт Васильевич знал её как свои пять пальцев и даже лучше. В поэме «Москва — Петушки» он поделился этим знанием с председателем КЕБ, даже не рассчитывая, что тот ему поверит. К самому Андропову, несмотря на постоянное внимание к себе возглавляемой им организации, он относился, надо сказать, с некоторым снисхождением и даже по-христиански сочувственно.