Венедикт Ерофеев: человек нездешний — страница 51 из 163

9

Началась эта славянофобия, например, у Фридриха Энгельса со всяких баек, вроде следующих: «Русский солдат больше, чем какой-нибудь другой, в состоянии выдержать порку»; «Русские солдаты стреляют хуже, чем какие-либо другие»10; «Новый пример московского бахвальства. Русские решили на время отсрочить захват вселенной»11. И затем нарастающее крещендо: «В ближайшей мировой войне с лица земли исчезнут не только реакционные классы и династии, но и целые реакционные народы. И это тоже будет прогрессом (Ф. Энгельс, т. 6, с. 186)»12.

Венедикт Ерофеев лишний раз убедился, что национализм способен притупить, что угодно, даже то, что Маркс и Энгельс возвели в абсолют, — интернационализм. Ничего не поделаешь. Своя рубашка ближе к телу.

Фёдора Михайловича Достоевского Венедикт Ерофеев признавал пророком. Ведь ему, может быть первому из русских писателей, принадлежало предвидение будущего обезвоженного мира людей. Какой впечатляющей иллюстрацией к этому миру для Достоевского, переместись он во времени ближе к нашим дням, стал бы этот контраст между счастливым сталинским детством и расстрелом детей. Какой страшный роман он написал бы! Разумеется, если оказался бы среди тех, кого вынесла на берег турецкий первая волна русской эмиграции.

Убеждён, что Достоевский, оставшись на родном берегу, не приспособился бы к новой власти, как это сделал, например, советский классик граф Алексей Николаевич Толстой, и не только он один. Фёдор Достоевский, написав лишь первую главу о счастливом сталинском детстве и расстрелянном ребёнке, либо сошёл бы с ума, либо сгинул бы в безвестности на необъятных просторах ГУЛага. Наши времена были куда подлее, чем при жизни великого писателя. В новом романе пришлось бы говорить уже не о слезинке замученного ребёнка, а о морях слёз и реках крови.

Иван Никитич Толстой, внук Алексея Николаевича, в документальном фильме «Алексей Толстой. Никто не знает правды», показанном 5 января 2019 года по телевизионному каналу ТВЦ, честно сказал о своём деде: «...он не сотворял зла в бытовом смысле. Да, в идеологическом он сотворил зло. Он один из создателей чудовищной, мертвящей идеологии. Вот этого я ему никогда не прощу»13.

Чтобы сегодняшней молодёжи лучше понять, из каких исходных постулатов состояла эта идеология, приведу выписки из блокнотов Венедикта Ерофеева: «А. Н. Толстой о своём однофамильце: он, мол, пишет блестяще, когда пишет о том, что он видит. “Но когда он пишет об отвлечённых вещах, он не видит, думает. И если б он думал так, как думает товарищ Сталин, то, наверное, он не затруднялся бы во фразах”»14; «А. Н. Толстой в 1937 г.: “Мы поднимаемся всё выше и выше к вершине человеческого счастья”»15; «А. Н. Толстой в 1938 г.: “Кто старое помянет — тому глаз вон. (Здесь слово «помянет» означает по-христиански помянуть добром. Стилистический приём, часто используемый В. В. Ерофеевым в каламбурах. — А. С.). Глаз вон вредителям, тайным врагам, срывающим нашу работу, — это уже сделано, глаз у них вон”»16; «А. Н. Толстой в апреле 1938 года: “Наш советский строй — единственная надежда в глухом мире отчаяния, в котором живут миллионы людей, не желающих в рабских цепях идти за окровавленной колесницей зверского капитала”»17; «А. Н. Толстой самыми сталинскими чертами в Сталине считает две: скромность и интеллигентность»18.

Роза Сан-Иковна Семыкина в статье «“Записки из подполья” Ф. М. Достоевского и “Москва — Петушки” Вен. Ерофеева: диалог сознаний» находит нечто общее во взглядах Фёдора Достоевского и Венедикта Ерофеева. Того и другого «объединяет концепция мира как хаоса и абсурда в силу утраты нравственных ориентиров, организующего центра — Бога». Автор статьи обращает внимание, что «тема “пьяненьких и метафизического пьянства” также сближает писателей: как известно, первоначальное название романа “Преступление и наказание” — “Пьяненькие”, а Ерофеев описал энергию пьяного-не-пьяного сознания “вечного Венички”, бросившего вызов мирозданию»19.

В «Записных книжках 1975 года» Венедикта Ерофеева: «А что у вас? А у нас светильник разума (у всех) угас. А у вас?»20 И ещё оттуда же на схожую тему: «...тайна русской безродности и бездомности»21.

Фраза сугубо риторическая. Какая может быть тайна в том, что и дураку ясно, если он свои мозги окончательно не пропил или радио до глухоты не наслушался и телевизора до одури не насмотрелся?

Венедикт Ерофеев, освободившись от постулатов советского катехизиса, некоторое время вёл жизнь неустроенную, лишённую какого-либо быта, то есть практически жизнь бомжа. Он объяснил свой выбор в одном из своих неизданных блокнотов 1979—1980 годов цитатой из Книги Судей Израилевых, седьмой книги Ветхого Завета: «Я левит из Вифлеема Иудейского и иду пожить, где случится (17:10)».

Однако его жизнь не вписывалась в поговорку «Ни двора, ни кола, ни случайного угла». Угол всё же для него находился, чему способствовал круг близких друзей, в котором он выживал и по-своему благоденствовал. Ощущение собственной одарённости уже означало для него осознание превосходства над ненавистной ему благоустроенной и самодовольной средой. Это высокомерие нищего он, впрочем, особенно не выпячивал. Демонстрировал очень редко в разных, иногда неожиданных и не всегда политесных формах. Особенно когда кто-то из его родственников или знакомых пытался учить его уму-разуму. Вероятно, по этой причине появилась следующая запись в его блокноте: «Мне ненавистен “простой человек”, т. е. ненавистен постоянно и глубоко, противен и в занятости, и в досуге, в радости и в слезах, и все его вкусы, и манеры, и вся его “простота”, наконец... О как мои слабые нервы выдерживают такую гигантскую долю раздражения. Я поседел от того, что в милом старом веке называли попросту “мизантропия”»22. С этими людьми, как он говорил, ему было «не о чем пить»23.

У Венедикта Ерофеева был собственный взгляд на проживаемую им жизнь. Он его афористично уложил в одно предложение: «Жизнь даётся человеку один раз, и прожить её надо так, чтобы не ошибиться в рецептах»24.

Как и Владимир Высоцкий, Венедикт Ерофеев победил благодаря обстоятельствам, которые неожиданно для него самого начали складываться в его пользу. Не издававшийся долгое время на родине, он всё-таки обрёл широкую известность уже при жизни.

В 1970-е годы прошлого века его слава не только гремела, но и голосила на все голоса. В последнем случае не в переносном, а в буквальном смысле. Понятно, что голоса эти были исключительно вражьи. Поэма «Москва — Петушки» появилась сначала в самиздате, в котором была самым массовым произведением на протяжении более десяти лет, а затем в Израиле, куда в феврале 1971 года микроплёнку, переснятую с одной из копий поэмы, вывез уезжающий навсегда из СССР физик и правозащитник Борис Цукерман. Там же она была впервые издана в 1973 году в журнале «Ами»[215] тиражом 300 экземпляров. Вскоре все вещающие на СССР радиостанции западных стран не обошли это событие вниманием. Через какое-то время число изданий поэмы «Москва — Петушки» в переводе на 30 языков приблизилось к сорока, а общий тираж этой книги составил впечатляющую цифру.

Нужно, конечно, при этом иметь в виду качество изданных переводов. Были ли они сделаны на скорую руку? Насколько они соответствовали русскому оригиналу? Только при таком сопоставлении возможно понять, стоила ли овчинка выделки. Авторитетным судьёй в этом вопросе, человеком, открывшим миру Венедикта Васильевича Ерофеева, был Владимир Сергеевич Муравьёв. Я уже представлял его в начале этой книги. Вот что он сказал в беседе с журналистом Еленой Калашниковой: «Я знаком с переводами поэмы “Москва — Петушки” моего друга Венедикта Ерофеева на другие языки. По-польски поэма получилась удачно, мне было смешно её читать, от английского перевода осталось тяжёлое недоумение; неплохи итальянский и французский переводы, видимо, поэма вписывается в традицию; по-немецки получилось плохо, хотя могло получиться намного лучше»25.

Публикация в 1977 году на русском языке поэмы «Москва — Петушки» парижским издательством «Имка-Пресс» означала приобщение её автора к выдающимся русским писателям и мыслителям, жившим в эмиграции. Ведь в нём издавались произведения Николая Бердяева, протоиерея Георгия Флоровского[216], Николая Онуфриевича Лосского[217], Семена Людвиговича Франка, Георгия Федотова, Ивана Бунина, Марка Алданова[218], Ивана Сергеевича Шмелева[219], Бориса Константиновича Зайцева[220], Юргиса Казимировича Балтрушайтиса[221], Александра Солженицына и др. На обложку этого издания была помещена репродукция картины Вячеслава Васильевича Калинина «Жаждущий человек».

На новую публикацию поэмы Венедикта Ерофеева за рубежом откликнулся в нью-йоркском «Новом журнале» известный поэт, литературовед и критик, живший в США, Юрий Иваск[222]. Приведуего короткую рецензию полностью:

«На Руси есть веселие пити. Но в этой пьяной эпопее веселия нет. Есть горе-несчастье, прикрытое гротескной иронией хотя бы в перечислении фантастических напитков, включающих духи “Белая сирень”, средство от потения ног, спиртовой лак. Главного героя зовут так же, как и автора, но из этого не следует, что они идентичны. Венедикт-Веничка цитирует Канта и Сартра, Пушкина и Блока. Бродит по Москве, где он только в конце повести увидел Кремль. С вокзала он едет на станцию Петушки. Там будто бы райская жизнь: всегда поют птицы и никогда не отцветает жасмин. Там же живёт “любимейшая из потаскух”. Здесь, конечно, ирония. Он ведь не верит, что в Петушках “сольются в поцелуе мучитель и жертва” и зло исчезнет. Иногда он кощунствует, иногда молится, и об этом Ерофеев говорит иронически. Саможалости нет. Но есть жалость к другим, к пьяной и не очень старой бабоньке, которая на всё готова за “ррупь”. И здесь ирония почти отсутствует. Веничка живёт в пьяном аду, как и все его собеседники в Москве и поезде. Трезвых он не встречает. Глядят на него пустые выпуклые глаза “моего народа”... В эпилоге появляются четверо хулиганов-пошляков, не прощающих Веничке его отличие от других безмозглых пьяниц: он ведь образован, осмеливается мыслить. Они вонзили шило в самое горло Веничке: “И с тех пор я никогда не приходил в сознание и никогда не приду”. Всякие замысловатые гротески теперь в моде у некоторых писателей и художников как “внутренней”, так и “внешней” эмиграции. Они претендуют на авангардность, но явно не замечают, что их модернизм — залежалый товар почти столетней давности. У Ероф