Венедикт Ерофеев: человек нездешний — страница 73 из 163

Это я отчётливо понял, прочитав в четвёртом томе собрания сочинений Александра Пятигорского его эссе «Страх из 2009 года». Вот что он писал, в частности, о социопсихологии страха: «1930-е годы моего детства знали четыре главные страха, на всю жизнь отпечатавшиеся в моей памяти: страх голода, страх ареста, следствия и лагерей (или в лучшем случае ссылки), страх чахотки и страх войны»2.

Все эти страхи также существовали в сознании Венедикта Ерофеева и, естественно, не появились из ничего, а были рождены монументальными и грандиозными социально-экономическими преобразованиями и политическими изменениями в СССР. Они затронули большие массы людей, относящиеся к разным слоям населения. Коллективизация, раскулачивание, передвижение крестьян из деревни в крупные города, нарастающий накал борьбы с явными и мнимыми врагами внутри страны и опасность, исходящая от капиталистического окружения, — всё это требовало особых, совершенно новых подходов и решений. Наступало время, гибельное для простых и заземлённых людей. В большинстве из них отсутствовало героическое начало. Представляете, сколько надо было проявить государству рабочих и крестьян упорства и насилия, чтобы принудить обывателя к героизму, необходимому для построения в СССР социализма! Людей непонятливых или пытающихся ускользнуть от осуществления этой великой задачи ломали через колено. Затем началась война с нацистской Германией, закончившаяся нашей победой. Немало сил и времени ушло на восстановление народного хозяйства. Эта беспокойная пора, казалось бы, закончилась в середине 1950-х годов.

«В 1950—1960-х годах страх войны был не только страхом “не той войны”, но и совсем уже “не тем страхом”»3, — пишет Александр Пятигорский. Появился новый страх перед атомно-термоядерной войной. Александр Пятигорский подчёркивал, что этот «страх в значительной степени перестаёт быть только индивидуальным состоянием сознания». Это произошло потому, что в годы холодной войны использовалось властями противоборствующих сторон большое взаимозадуривание (самозапугивание)4. Для того чтобы термоядерная бомба перестала восприниматься средним жителем планеты фантомом сознания, её необходимо было дефантомизировать и «убедить человека с улицы в том, что термоядерная бомба не просто уничтожит весь мир да и его, этого человека, в придачу, но что она уничтожит прежде всего его, а потом уже остальной мир»5. Александр Пятигорский не отказал себе в удовольствии сделать ироническую ремарку к своему аналитическому разбору пропагандистских действий сверхдержав: «Нелёгкая задача для опытного лгуна со средневекового корабля дураков»6.

Венедикт Ерофеев записал в начале 1980 года в одном из своих блокнотов: «Я третий день шёл в пятый класс школы, когда русские испытали атомную бомбу. 3 сентября 1949 г.»7. На самом деле это испытание произошло 29 августа 1949 года. 3 сентября 1949 года была, вероятно, озвучена по радио и опубликована в прессе информация об этом событии.

Постепенно Венедикту Ерофееву удалось нейтрализовать в своём сознании многие страхи. Как мне представляется, атомная истерия на него не повлияла вовсе, а вот другие страхи исчезали не сами по себе, а при обращении писателя к собственному самосознанию. Именно так ему удалось почти полностью избавиться от влияния на него многолетней, с конца 1970-х годов, иступленной пропаганды страха «как темы и сюжета в литературе, кино и СМИ»8. В связи с этой активной пропагандой страха объяснимы, но с моральной точки зрения недопустимы его иронические высказывания о Зое Космодемьянской.

Освобождению от страха в какой-то мере способствовал успех его поэмы «Москва — Петушки» и трагедии «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». В этих произведениях, созданных в 1969 и 1985 годах, ему удалось «раскультурить» страх (термин Александра Пятигорского), как это сделано Томасом Манном в «Волшебной горе».

Александр Пятигорский цитирует русского философа Дмитрия Горина: «В нашей сегодняшней, лишённой идеологии, культуре остаются только два смысловых ресурса [не будем придираться к постмодернистским излишествам] — страх и освобождённое желание»9.

Одну только профессию при всех превратностях судьбы Венедикт Ерофеев себе не пожелал бы. Был предупреждён о грозящей ему опасности не кем-нибудь, а самим Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. Великий писатель знал, что смертельно опасно для творца, и это знание вложил в размышления персонажа романа «Герой нашего времени» — Григория Александровича Печорина: «...гений, прикованный к чиновничьему столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением при сидячей жизни и скромном поведении умирает от апоплексического удара»10.

Вот почему Венедикт Ерофеев решил податься в разнорабочие и освоить профессию каменщика. Эта профессия по тем временам была востребованной и гарантировала иногородним койку в общежитии.

Через несколько месяцев после выселения Венедикта Ерофеева из общежития на Стромынке 24 октября 1957 года с ним встретился Юрий Романеев. Он решил поздравить его с днём рождения и, захватив бутылку водки, появился в новом обиталище бывшего сокурсника — рабочем общежитии в районе Красной Пресни, принадлежавшем Второму строительному управлению Ремстройтреста Краснопресненского района, где его друг работал с начала марта 1957 года: «Именинник оказался дома. В комнате было несколько кроватей с тумбочками при них. На Вениной тумбочке возвышалась стопка книг. Это было дореволюционное издание Фета. Кажется, в комнате были другие жильцы, но в общение с нами они не вступали. И сам я долго не засиделся, поздравил Веню посредством бутылки и вскоре ретировался на Стромынку»11.

Одним из первых заданий Венедикта Ерофеева было «очистить от земли подвал старинного московского дома на улице Лесной. Напарником к нему был направлен принятый на летнее время в Ремстройтрест студент Юрий Гудков. Они подружились. Юрий Гудков впоследствии не раз выручал Венедикта Ерофеева, когда он оказывался в почти безвыходных ситуациях. В Москве шла подготовка к VI Всемирному фестивалю молодёжи и студентов. Этот фестиваль возникает несколькими абзацами в повести «Записки психопата», написанной в форме дневника. Запись от 22 мая 1957 года, за два месяца до его начала. Пьяная старая женщина лежит почти бездыханная на тротуаре. Диалог происходит между молодым человеком и женщинами средних лет:

«— Да что ты её, сынок, подымаешь-то как?! За голову... да сапогом! Руками бы уж, что ли?

— Возьмё-о-ошь такую руками! Поды-ымешь! Заблёванная вся.

— Как ведь скотина какая-нибудь... Да скотина-то чище... Люди-то хуже скотов стали!

— И не говори...

— Ляжет такая в сестиваль, так всё дело и испортит... Позор да и только!

— Ну уж в фестиваль — так долго чикаться не будут... Этого-то ещё ничего, — видишь, как он её удобно, — сапожком за живот и перевёртывает...

— И чего пьют, спрашивается?.. Чего пьют?

— Какой ччёрт там — “переживает”! Какого это ей хрена “переживать”? А если переживаешь, так переживай, как все культурные люди...

— Чем это она недовольна, интересно?! Надрызгалась — вот и всё»12.

С общежитий, студенческого и рабочего, началась писательская жизнь Венедикта Ерофеева. Пранас Яцкявичус (Моркус) рассказывает, где и как проходило житьё-бытьё его товарища: «Все эти годы я припоминал его не иначе как в комнате общежитий, сначала в Черёмушках, потом — на Стромынке, куда салаг-первокурсников перевели, наконец, — в том самом, увековеченном антологией поэтов, Ремстройтресте, и всегда это была та же самая комната: четыре железные кровати вдоль стен с наивными цветочками на обоях, больничные тумбочки при каждой из них, стол посередине под свисшей с потолка лампочкой; да ещё обязательная для тех лет радиоточка; словом, явленный прообраз юношеской бездомности и транзитности, нечто вроде отсека в плацкартном вагоне. Ерофеева это устраивало. Его заставали сидящим или полулежащим на кровати, всегда читающим либо записывающим в небольшие блокноты, никогда — за едой или чаем при инвентарном алюминиевом чайнике»13.

Посетивший также общежитие Ремстройтреста в переулке, неподалёку от Красной Пресни, Владимир Муравьёв подтверждает воспоминания Пранаса Яцкявичуса (Моркуса) об интенсивной внутренней работе своего друга. Важно то, что его не понесло непонятно куда течением жизни, как это обычно случается с другими людьми в сходной ситуации. Венедикту Ерофееву удалось использовать своё бедственное положение себе на пользу. Он ухитрился сделать более продуктивным свободное время для расширения своих знаний о человеке. Владимир Муравьёв обратил внимание на его особый интерес к людям из числа новоявленных моральных авторитетов. Тех, на кого идеологи большевизма опирались, от кого вели свою родословную борцов за народное дело: «Веня, например, собирался написать про шестидесятников (имеется в виду XIX век. — А. С.). Он усмотрел, что дневники Чернышевского и дневники Добролюбова — ещё не оценённые источники. Вот уж в ком была душевная грязь, так в этой публике. Когда я приходил к Веничке в общежитие на Красной Пресне, у него валялся четырёхтомник Писарева, почему-то без третьего тома. Но Писарева он любил, потому что в нём был элемент юмора и игры, а не пропаганды. Что же касается Чернышевского с Добролюбовым, то это характерная для Ерофеева неожиданность в манере подхода к литературе — он заходил к ним с тыла. Ему очень нравился набоковский эксперимент: Чернышевский с тыла (имеется в виду роман Владимира Владимировича Набокова[258] «Дар». — А. С.).<...> Он хотел так же и к Добролюбову зайти. У него есть выписки из дневника Добролюбова — это такая картина, что ой-ой-ой-ой, по принципу “Моей маленькой ленинианы”. Но “Лениниана” — игра и не может претендовать на биографию. Для Добролюбова он тоже намечал общую тему: у Добролюбова были страшно сложные отношения с женщинами, причём сразу с несколькими, и все они были абсолютнейшими шлюхами. Я не понимаю, как всё это публиковалось, и, кстати, никто этого не замечал»