аза сменились последними известиями с “Голоса Америки” о событиях на Ближнем Востоке, и сидящие за столом дружно чокнулись стаканами.
Первой не выдерживает Рунова:
— Ребята, немедленно прекратите это безобразие.
Тему продолжил и комендант:
— Я ведь вам говорил, товарищ Назарьев, пока вот этого, вона, Ерофеева отсюда не уберёте с его пропагандами и церковными взглядами, всё это будет и дальше. Они скоро и общежитие подожгут, вона дымища какая.
Парторг, потупившись, вдруг смотрит на свои часы:
— Простите, товарищи, а какой теперь час?
И тут Оболенский, всегда сгорбленный и вечно всего опасавшийся Оболенский, который вечно бубнил Ерофееву: “Нет, Бен, с тобой пропадёшь, Бен. С тобой одни неприятности, Бен”, — и от которого не то чтобы бранного, — грубого слова никто никогда не слышал, вдруг распрямляется и бросает прямо в лицо парторгу:
— Так вот же часы перед твоим е...лом!
Комиссия спешно ретируется. А через некоторое время в 10-й снова появляется Рунова:
— Ребята, пожалуйста, я прошу вас, оставьте нас с Ерофеевым наедине.
Все в недоумении: “Вот ещё, будет она теперь их учить, что делать”. Но Венедикт повелительным жестом просит всех удалиться.
Юлия рыдает на груди Ерофеева. Она ведь предупредила Венедикта о готовящейся проверке, просила хотя бы один вечер вести себя прилично, и как же он подготовился? А теперь его дружков вместе с ним уже точно выселят из общежития.
Ерофеев явно смущён, он не ожидал такого бурного проявления чувств. “Но что случилось, то уже случилось”, — утешает он Юлию»24.
Венедикт Ерофеев навсегда запомнил, с каким невыносимым и страдающим взглядом его любимая смотрела на него. И этот взгляд для него значил больше, чем все её бессмысленные хлопоты за него у ректора 03ПИ А. А. Фарина. Ему порядком надоели и сам этот институт, и его обслуга вроде коменданта общежития Демидова.
Новый, 1961 год Венедикт Ерофеев и Юлия Рунова встречали вместе в подмосковной Кубинке, в доме родителей её подруги Валентины Курахтановой. Именно в тот год он сделал выписку из «Новой Элоизы» Жан Жака Руссо[275]: «И в сладостном единстве наших душ только их восторг привёл бы нас к самозабвению»25.
Известно, что браки заключаются на небесах. По многим причинам, о которых я подробно расскажу позднее, взбалмошные Мойры, богини судьбы у древних греков, решили не соединять двух влюблённых. Но почему Венедикт Ерофеев в течение тридцати лет всеми силами пытался связать себя узами Гименея именно с Юлией Руновой? То, что я понял, выше здравого смысла и, несмотря на это, — единственное объяснение случившегося. Юлия Рунова внешне и характером походила на ту женщину, которую он впервые полюбил и которая вдруг умерла, как только он оказался в Орехово-Зуевском педагогическом институте. И вдруг Венедикт Ерофеев неожиданно увидел её воскресшей и молодой в Юлии Руновой. Это было до неправдоподобия непостижимо. С этим можно было бы смириться. Хуже было другое: как любое наваждение, оно крепко держало его, не отпуская из своих объятий, пока он не умер.
Лидия Жарова даёт точный и объективный, как мне представляется, психологический портрет Венедикта Ерофеева. Прочитав её короткие воспоминания, я подумал, «Есть женщины в русских селеньях!»: «Бесспорно, Ерофеев был циничен. Иногда очень даже неучтив. Но парадоксально чист и благороден душой. От ребят я знала (без деталей) историю его жизни, и меня поражало, как он среди всякого сброда на горьковском (горьком?) дне сохранил золотую оплётку души своей, не допустив её оскудения. Я сказала “сброда”. Это слово, пожалуй, оскорбило бы его, ибо жил он другими ценностями: социальный статус, одежда, манеры, образование для него значили мало. Человек был интересен ему своим наполнением. Заболоцкий называл красоту души человеческой “огнём”, мерцающим в сосуде...<...> В Веничке огонь не мерцал — он полыхал, гудел, вырывался наружу в самых неожиданных всплесках, пугая обывателя, повергая его в остолбенение, в шок. “Я — другой”, — кричало всё его существо. Непонимание — эта стена глухая, непреодолимая, наводящая безысходную тоску, стояла на его пути. А он не умел её обойти, он напивался для иллюзий. И жизнь, эта практическая расчётливая кумушка, исторгала его как чужеродный элемент. И вся его показная “стервозность”, цинизм его были ему защитой для того, чтобы прикрыть наготу души своей, ибо был он горд. С какой-то обречённой бесприютностью он называл себя в шутку вечно странствующим монахом “венедиктинцем”»26.
Венедикт Ерофеев после ухода из ОЗПИ последовал совету Платона: «Человек — игрушка Бога. Надо жить, играя». Вот что имел в виду древнегреческий философ: без игры жизнь безотрадна и скучна, но, играя, надо знать, что Бога не переиграешь. Чего уж тут без толку суетиться! В одном из блокнотов 1966 года Венедикта Ерофеева, на что обратили внимание авторы книги «Венедикт Ерофеев: Посторонний», о том же самом сказано другими словами: «Великолепное “всё равно”. Оно у людей моего пошиба почти постоянно (и поэтому смешна озабоченность всяким вздором). А у них это — только в самые высокие минуты, т. е. в минуты крайней скорби, под влиянием крупного потрясения, особенной утраты. Это можно было бы развить»27.
Глава одиннадцатаяОЧЕРЕДНАЯ ПЕРЕБЕЖКАИЗ ОДНОГО УГЛА В ДРУГОЙ
Можно пересчитать по пальцам те значительные события, которые произошли в личной жизни Венедикта Ерофеева до 10 ноября 1974 года, когда он наконец-то обрёл постоянную крышу над головой в центре Москвы, в проезде Художественного театра, в доме 5, в квартире 36. Это учёба в четырёх высших учебных заведениях, женитьба, рождение сына, написание и издание в Израиле поэмы «Москва — Петушки». Кажется, всё. А вот людей, с которыми он близко сталкивался в течение того же времени, было столько, что не каждый запомнит. Невозможно пересчитать, сколько он их встретил и в этих учебных заведениях, и в своих постоянных перемещениях по Советскому Союзу.
Какая неведомая сила вышвыривала Венедикта Ерофеева из одного места учёбы и перемещала в другое? По убеждению Владимира Муравьёва, его друг менял институты из-за отсутствия жилья и непреодолимого желания набраться побольше знаний: «Он вообще мечтал весь век учиться, быть школьником или сидеть с книжечкой в библиотеке. Потом ему часто снилось, что он опаздывает на экзамен. Веничка говорил: “Я придумал ещё раз поступать. Как ты думаешь, мне немецкий нужно подгонять?” Я отвечал: “Ну, давай проверим. — Нет, вполне пристойный уровень”. И он поступал куда-то ещё с полным блеском»1.
На то, что сказал Владимир Муравьёв, не возразишь. Но это одна и не самая существенная из причин искусной маневренности охочего до знаний школяра. Да и с какой стати было ему набираться ума-разума в нескольких учебных заведениях, а не остановиться на одном-единственном пединституте и в конечном счёте успешно его окончить? Тем не менее он постоянно думал о том, какой бы новой и неожиданной вольностью, не обязательно идеологической, спровоцировать руководство последующего учебного заведения на своё отчисление. Создаётся впечатление, что изгнания из трёх педагогических институтов доставляли ему истинную радость и укрепляли веру в своё предназначение свыше — описать современную жизнь, но так, чтобы небеса содрогнулись!
Тот же Владимир Муравьёв докопался до основных причин подобного непостоянства своего друга в выборе формы и места для получения образования и, соответственно, проживания. Он изложил их, пусть и в пространной форме, в предисловии к собранию сочинений Венедикта Ерофеева в двух томах:
«...До самого недавнего времени в советской России обозначились примерно три жизненные позиции — можно было либо целиком вписаться в социалистический образ жизни, либо обустроиться в нём на особых правах — то ли начальником, то ли блатным, то ли отечественным иностранцем: словом, отыскать, что называется, “экологическую нишу”, либо же стать “третьим лишним”, вроде известного тунеядца Иосифа Бродского. Правда, Бродский, как и его лирический герой, рано возымел социальный статус поэта и таким образом явочным порядком перешёл во вторую из означенных категорий. <...> Задним числом и особенно из “прекрасного далёка” иной раз казалось, как тому же Бродскому из Америки, будто в СССР так-таки можно было пребывать в стороне от советской действительности. На самом деле этого было никак нельзя; но притворяться, будто живёшь в “некотором царстве”, и вести себя так, словно “ничего этого нет”, — пробовали, и порой небезуспешно.
Такая страусиная игра в прятки с реальностью делала человека нравственно невменяемым, а вдобавок означала ещё и подмену жизни, утрату её исторического смысла и места собеседника на пиру у “всеблагих”, как выражался в молодости Фёдор Тютчев. Он утверждал, что “счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые”, потому что “счастливец” приглашён и призван, он — “высоких зрелищ зритель”. Стихотворение, как известно, о Цицероне, который был отнюдь не просто “зрителем зрелищ”, а их активным участником и даже организатором.
Вот и для Ерофеева дело было не в том, чтобы укрыться или спастись от советской действительности; он снова и снова разыгрывал своё пришествие в неё — перефразируя Маяковского, “бросался в коммунизм с небес поэзии”, нырял в повседневность, стараясь как можно полнее оценить её обыденно-ритуализованное безобразие и распознать в нём мистериальное действо, сделавшись его соучастником и в то же время наблюдателем»2.
Художник-концептуалист Илья Иосифович Кабаков в документальном фильме «Кабаковы: в будущее возьмут не всех» (2015) о своём ощущении советской жизни высказался беспощаднее, чем Владимир Муравьёв: «Ощущение непромытого мира, который бесполезно промывать и чистить, присутствовало и в моей мастерской. Мусор — это субстанция советской жизни»; «Образ мусора — знак советской жизни, как и коммунальной квартиры». С той же неприязнью он высказался о людях, которые настолько свыклись с этой жизнью, что ничего иного, кроме неё, для себя не хотели: «Я их ненавидел. Это для меня была чужая порода зверей. Другой антропологический тип»