Так, значит, выхода нет – нет, кроме этой единственной последней инстанции отчаявшихся: литературы. Только ею можно оттолкнуться от дна. Свидетельствуя о нем и отвергая его, принимая как свое и отделяясь властным жестом руки, которая не дрожит, когда держит перо.
Надо пуститься в дорогу, в соответствии с одной из старейших русских и мировых традиций. Из Москвы, с Курского вокзала – в отстоящие за сто с лишним километров Петушки. И сначала эта дорога будет что ни на есть реальной, прямо из жизни. Все сходится: есть и такой вокзал, и такая линия электрички на Владимир, и все эти остановки по пути; а в конце – эти самые Петушки. И кружат туда и обратно подмосковные электрички, набитые всосанными и высосанными столицей сонными, усталыми людьми с рюкзаками, кошелками и корзинами. То гитара затренькает, то кто-то что-то запоет, впрочем, под нос; только жужжат приглушенные – и тоже, верно, не всегда трезвые – разговорчики, а ускорение и замедление поезда, стук отворяемых и захлопывающихся дверей, прилив и отлив людей отобьют, словно метроном, тот особый ритм путешествия, который несет повесть Ерофеева.
Да, но под эту обычайность путешествия, как готовая взорваться мина, подложена пьяная расшатанность, невозможность усидеть на месте, инстинктивная надежда, что «чем дальше, тем лучше», что где-то там наверняка случится то, что здесь совершиться не может.
И значит – возносясь еще выше – это судорожный побег к свободе, возможной лишь – что и обнаружится – именно как освобождение от московского окружения: купить билет и довериться поезду. И тот факт, что нечто написано, и само то, чтó написано, – все это будет актом свободы, вымечтанным апогеем которой должна стать конечная станция. Вероятно, ирония судьбы. А как же иначе?
Кроме того, путешествие по традиции для того и существует, чтобы свободно разматывать клубок размышлений, чтобы укладывать его соразмерно движущимся за окном панорамам, чтобы постоянно быть здесь и там, соединяться с окружением и отделяться от него, встречать случайных спутников и прощаться. Эта ситуация-форма, вместительная и гибкая, в которую издавна вкладывали все, что возможно, из жизни и из отношения к ней.
И вот на ста с лишним километрах неустанными накатами волн творится пьяная мистерия, объединяющая ангелов, бесов, женщин, предков, сибирских негров, моряков Седьмого флота и декабристов – с Пушкиным, Фаустом, Чемберленом и Циранкевичем (разумеется, рвущим себе волосы на голове), а также с коктейлями «Дух Женевы» и «Сучий потрох», не говоря уж о Эболи, Каноссе и Рубиконе. Здесь названа только частичка вселенной – полной, как земля, небо и четыре стихии, между которыми Веничка возносится и падает вместе с нами. Это можно было бы не только описать, но и сыграть, станцевать, нарисовать, спеть – все равно. Волна горячечного бреда несет нас так стихийно, словно мы оказались в самом нутре у Венички; контуры мира безошибочно улавливаются нетрезвым глазом, ритм предложений ломается каденциями икоты, последовательность приливов и отливов очередных образов соответствует физиологии подпрыгивающего к горлу и затем летящего вниз, как в скоростном лифте, желудка. Ибо сама эта натуральность мнима! По существу, перед нами подлинное произведение высокого искусства, и пусть же нас не обманывает и не склоняет к легкомысленному пренебрежению мнимая расхристанность. Это народная мистерия и воздвигнутая на великой метафоре притча о поисках неисполнимого, о тщетной погоне за идеалом, завершающаяся кафкианским – холодным и безжалостным – ударом. Над небольшой по размерам книжкой витает дух великой русской литературы.
Этот дух является и для того, чтобы напомнить, что таланты не знают табели о рангах и устоявшихся лесенок иерархии. Официального места в своей стране Венедикт Ерофеев (не путать с Виктором, тоже прозаиком и критиком) еще не занял. Пока что о нем известно сравнительно мало: ему года сорок четыре, занимается он разными разностями, неизвестно, учился ли и чему, но он располагает несомненной литературной культурой, что видно не только из диапазона упоминаемых фамилий. Кажется, он написал ряд историко-литературных эссе и статей и роман «Шостакович». «Москва – Петушки» принесли ему широкую известность. По иронии судьбы, его фамилия у всякого русского ассоциируется с популярной настойкой «ерофеич». Словарь Владимира Даля, эта Библия русского языка, учит, что «ерофейничать» – то же, что пьянствовать, и в доказательство приводит поговорку: «Мне ничто нипочем, был бы ерофеич с калачом». Это могло бы стать эпиграфом к повести. Даже без закуски.
Но тут шутки кончаются и становится уже не смешно. Ибо, принося нам радость, эта повесть одновременно является свидетельством социального бедствия, которое уже давно склоняет бить в набат. Об этом пишут много, языком художественной прозы и публицистики. Алкоголизм – черная дыра русской земли; когда в нее заглядываешь, кружится голова. Из переведенного на польский достаточно назвать «Серую мышь» Виля Липатова, где четверо пьяниц упорно стремятся к самоуничтожению, внося с собою тревожный гам и упорное memento. Некоторые обходят дыру стороной, но миновать ее, сделать вид, что ее нет, – невозможно. Нагромождаются констатации, раздаются вопросы без ответов. Голос же Ерофеева доходит из самого сердца тьмы, из глубин. Это комизм, оборачивающийся трагизмом, и, ей-богу, неизвестно, чего тут больше. Это как в финале блоковского «Балаганчика»: падает паяц жертвой шутовского или настоящего убийства, истекает он клюквенным соком или кровью?..
Неизвестно. Но не случайно, несмотря на всю шумную толкучку, наш Веня в этой повести так трагически одинок. И билет в петушковскую страну грез, в лучший мир, оказывается билетом в одну сторону.
Есть такая пьеса официально весьма высокопоставленного Сергея Михалкова, в которой один высокий чин говорит прямо:
Дело, друзья, состоит не в том, что алкоголь – яд, что от него идет всякое зло и что с пьянством надо решительно бороться, а в том, что водку мы продавали, продаем и будем продавать. А если так, то это значит, что кто-то эту мерзость должен пить?[769]
Вот один из русских вопросов без готового ответа. И не только русских. У Ерофеева много тамошнего своеобразия, которого иностранец (даже в совершеннейшем, каков польский) переводе до конца не уловит. Хотя, с другой стороны, кого же из нас не тронет этот диалог:
«Ты хоть душу-то любишь во мне? Душу – любишь?» А он все трясется и чернеет: «Сердцем, – орет, – сердцем – да, сердцем люблю твою душу, но душою – нет, не люблю!!»
Да, это что-то от той России, о которой Тютчев писал, что умом ее не понять, аршином общим не измерить и что можно в нее только верить. Но вопрос о том, что делать с водкой, касается и нас, ибо и мы славяне, и мы не лыком шиты.
Да только опять-таки – что делать? Стрелять за все это в Веничку из широкого ствола статистических литров на душу населения и процентов бюджета, воздвигнутого на государственной монополии? Возлагать на его плечи стопудовую тяжесть ответственности за болезни, несчастья и разбитые семьи? Винить не кого иного, а его – слегка на взводе, с очами, как две обмокнутые в спирт незабудки, его, давшего нам два часа высочайшего безалкогольного опьянения и на озере кубанской, московской, столичной, зубровки, перцовки, старки, охотничьей, портвейна, хереса и тому подобного, в испарениях, которые многих до него загубили, расцветшего цветком чистейшей лирики, мечтой о путешествии в петушковскую Аркадию?
Нельзя. Правда, как пелось в советской песне – почти по Зощенко: «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей», – но иногда почему-то хочется об этом забыть. А Веничка для того, чтобы забыться, – в самый раз.
Только вот смеяться над его приключениями мы будем не вполне беззаботно. По крайней мере, пока что. И смеясь – будем помнить о том, что не выразимо словами. К этому еще одна, последняя цитата, на этот раз из Окуджавы:
Пройдут недолгие века –
напишут школьники в тетрадке
все то, что нам не позволяет
писать дрожащая рука.
Дрожащая от смеха или сведенная судорогой боли?.. Вот так же умирающий паяц истекает соком или кровью? Какая разница?..
А когда-нибудь, когда это уже станет возможно, мы поедем на Курский вокзал, а оттуда – на сто тридцать девятый километр, в Петушки. Выйдем на платформу и, наверно, закричим:
– Веничка, дружище, где ты? Веня-а-а-а!..
Лишь бы успеть на обратный поезд[770].
Владимир ВойновичВыступление на «Радио Свобода», 5 февраля 1989 года[771]
Книгу Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки» в первую очередь можно сравнить с тем, на что она является пародией. А именно – с радищевским «Путешествием из Петербурга в Москву». В этих книгах есть много общего, а есть и кардинальные различия. Общее то, что оба автора, проехав каждый свое расстояние, увидели всю Россию, и души обоих «уязвлены стали». Но Радищев свою уязвленность выражает прямо, а Ерофеев прячет ее под растерянной ухмылкой заблудшего алкоголика. Разница в том, что у Радищева барин едет и с ужасом наблюдает жизнь народа, а у Ерофеева сам народ едет мимо себя самого и ужас, которым является его жизнь, воспринимает как норму. Барин видит народ, который страдает, но у которого все впереди, а ерофеевский Веничка видит народ веселый, но конченый. У него не только будущего нет, но и прошлое растворилось в алкогольном тумане. Строгий критик скажет, что Ерофеев перегибает палку и сгущает краски. Но сатирик, а Ерофеев в какой-то степени сатирик, должен перегибать палку и сгущать краски, иной раз до черноты. Он имеет право и даже обязан раскрыть бездну, заглянув в которую, «чтобы наша душа уязвлена стала». Ерофеев именно это и делает, и делает так, что мы сначала смеемся до колик, а потом впадаем во мрак. У многих людей, читавших эту уникальную книгу и встречавших автора, есть соблазн отождествить автора с героем. Так обычно бывает с народными писателями. Например, Есенина всегда отождествляли с героями его стихов. А в данном случае этот соблазн еще больше, потому что и автор, и герой, оба – Венички. На самом деле это Венички разные. Веничка-герой – это достойный умиления и сожаления падший ангел, а Веничка-автор есть пьющий, но высоко интеллигентный, думающий, чувствующий и ранимый человек, лицо которого плачет под маской. Веничка-автор не только сатирик, но и лирик, и даже романтик. Его так и подмывает сказать что-нибудь такое возвышенное, но как только возвышенная мысль возникает, он тут же сам над ней и посмеется, и сделает вид, что принадлежит она не ему, а герою. Поэма в прозе «Москва – Петушки» – сочинение классическое, его можно бесконечно перечитывать, и не надоедает. Эта поэма живет уже третий десяток лет, и мне кажется, что проживет еще не меньше чем триста, ну а автору поэмы, как редкому творению природы, я желаю прожить хотя бы треть указанного срока.