Венедикт Ерофеев и о Венедикте Ерофееве — страница 30 из 85

К этому моменту, видимо, судьба Веничкиной души уже решена, уже определена ее сороковая ступенька. Мы знаем, какой страшный ее ждал конец. И символика чисел говорила об этом: Веничка путешествует в Петушки по пятницам, и это его тринадцатая пятница. Пятница и 13 – традиционные знаки неблагополучия. Известно, например, что когда на пятницу выпадает тринадцатое число, в эту ночь встают из могил зомби. Да и другое предупреждение Веничке было: «„Не в радость обратятся тебе эти тринадцать глотков“, – подумал я, делая тринадцатый глоток» (38).

Когда Веничка приедет – не в Петушки, а в Москву, так и не пустили его в рай, – он встретит на улице страшную четверку (четыре всадника тьмы?) и, убегая от нее в ночном ужасном пейзаже, окажется наконец у Кремля – символа ада, – и ад восторжествует, и распластается в глазах густая красная «Ю»…

А перед этим Веничка, уже оставленный Богом, окажется один на один последовательно с самим Сатаной, со Сфинксом, который будет загадывать ему пять идиотски жестоких загадок, с понтийским царем Митридатом и со скульптурными рабочим и колхозницей – с представителями разных, так сказать, религий; разных, но в контексте поэмы – одинаково враждебных. Где-то на этих страницах и вырвется у него излишне «публицистичное» для стиля «М – П» восклицание: «Превратили мою землю в самый дерьмовый ад» (108). И сразу после встречи с коммунистическим символом, с шедевром Веры Мухиной, Веничка окажется в Москве – во столице этого ада.

Тяжелый вопрос: почему? Почему Добро проиграло Злу партию «Москва – Петушки»? Почему Господь отвернулся, а ангелы отлетели и не вернулись, как обещали (или вернулись, но уже в кошмарно-ином обличье)? За чьи грехи погибла душа Венички Ерофеева? За свои собственные? Быть может, но сказано – «не судите»; а кроме того, Веничка сделал все, что мог, он жил и пил, пока были силы. За исторический грех России? Или, наконец, за нас с вами?

Чего же мы не сделали для него? «Любовь не бессильна… – писал протоиерей Сергий Булгаков. – …Мы верим и в действенность молитвы святых о нас, приносимой здесь и там, с трепетом сердца, вверяем свою жизнь попечению любви и молитве близких наших». Молитва отсюда – не бесполезна, любовь не бессильна. Молящие здесь могут спасти душу, страдающую там. Самое значимое отсутствие в поэме – отсутствие молитвы и соучастия нашего мира к пассажиру загробного поезда. Веничка – одинок. Он одинок в ресторане Курского вокзала, когда грешная душа его жаждет хересу, одинок на строительстве в Шереметьеве, в общаге в Орехово-Зуеве, одинок в холодном вагоне среди несчастных – таких же, как он, одиноких – собутыльников. Во всем тексте поэмы я ни намека не встретил на отклик, на сочувствие со стороны. Этого, наверное, и нельзя вычитать в поэме. Страшно другое – этого нет в воздухе, мы дышим иначе, мы до сих пор не знаем толком буквы «Ю».

Этот поезд уходит без нас. Поезд ушел.

Некому сказать Веничке Ерофееву «талифа куми», что значит в переводе с древнежидовского: «Тебе говорю – встань и ходи» (71).

Постскриптум. А Харон в поэме все-таки есть. Это единственный представитель железнодорожного мира ревизор Семеныч. Штраф с «зайцев» он берет не деньгами, а граммами: по грамму спиртного с километра пути. А у Ерофеева граммов не было. «Тщетно драхму во рту твоем ищет…»

Ерофеев отделывался байками. Сюжетами из мировой истории. Но к тринадцатой поездке мировая история кончилась, и пришлось Веничке рассказывать Семенычу о будущей жизни:

«И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе… И сольются в поцелуе мучитель и жертва; злоба, и помысел, и расчет покинут сердца…» (87).

Михаил ЭпштейнПосле карнавала, или Обаяние энтропии[785]

Что такое конец века: календарная дата? историческая веха? сумма свершений? мудрость прожитого? Если поверить глубокомысленному каламбуру Андрея Белого: «человек есть чело века», то конец века есть образ людей, его завершающих, олицетворяющих этот конец. Конец XIX века – это Ницше и Владимир Соловьев, которые в лицах выразили итог своего века и его напутствие веку грядущему. Много было идей и суждений, подводивших итог XIX веку, но кто помнит о них? Помнятся личности, которые запечатлели свой век не просто в словах, но в выражении лиц, в складе судьбы, в жестах и интонациях.

История, разрушая древнюю мифологию, непрестанно творит новые мифы, которые представляют в лицах ее основные идеи. Есть мифы большие и малые, всемирные и местные, столичные и провинциальные… Но и в малых мифах выступает целостность лица, из которого нельзя убрать ни единой черточки, настолько полно в нем воплотилась идея. Ее нельзя выразить отвлеченно и в сотне трактатов – но можно увидеть в недавнем современнике, которого потомство спешит зачислить «в разряд преданий молодых».

Итак, чтобы понять идею времени, мы должны посмотреть ему в лицо. Чье лицо на исходе XX века останавливает наш взгляд? Чья личность перерастает в миф?

1. Условия мифосложения

Любой миф, как полагает семиотика, есть попытка разрешить противоречие, примирить крайности, свести концы с концами[786]. Уже не вызывает сомнений, что Венедикт Ерофеев (1938–1990) после своей преждевременной смерти быстро стал мифом[787]. Может быть, это последний литературный миф советской эпохи, которая так легко завершилась вскоре после Вениной кончины. Но какую же загадку разрешает Веня? Какие крайности примиряет?

Русская литература изобилует мифами, поскольку в общественном сознании почти и не существует ничего, кроме литературы и ее производных. При этом мифологическая значимость писателя не обязательно соответствует его литературным достоинствам. Достоевский не стал мифом, а Надсон стал, Есенин стал. Но и Пушкин стал, а вот Грибоедов не стал. Какие нужны для этого условия? Прежде всего, чтобы писатель успел воплотиться в какого-то персонажа, желательно лирического или автобиографического. Поэты, как правило, и становятся мифами, потому что они создают свой собственный образ, в котором вымысел и реальность сплавляются воедино. Франсуа Вийон, Байрон, Рембо, Блок… И в этом смысле «Москва – Петушки» не просто по названию поэма, но и вполне лирическое произведение, поскольку автор воссоздает в нем самого себя, Веничку, так что Веничка жизни и Веничка поэмы становятся одним лицом, а это уже начало мифа.

Но в то же время нужно, чтобы писатель не успел до конца воплотиться в своих произведениях, чтобы народная молва подхватила и дальше понесла то, что он не успел или не захотел о себе рассказать. Если бы Веня написал сорок томов полного собрания сочинений, а не одну тоненькую книжечку, то у него появились бы комментаторы, архивисты и биографы, но народная фантазия увязла бы в этих томах и не стала бы ничего домысливать, поскольку все необходимое и достаточное для одного человека он уже сам бы о себе поведал. Мифу о Льве Толстом очень мешает девяностотомное собрание, с черновиками и вариантами. Потому что миф не любит лгать, не любит уклоняться от прямой стези правды, и лишь когда факты отсутствуют или противоречат друг другу, тогда-то он вступает в права. Миф очень чувствителен, даже обидчив: если ему показывают на гору материалов, он говорит – ну что ж, верьте материалам, отворачивается и замолкает навсегда.

Лучшее начало для мифа – безвременный конец, когда еще долго сохраняются живые свидетели, настолько долго, что их память успевает состариться, перейти в легенду. То, что в человеке не разрешилось, все его резко оборванные противоречия – теперь миф разрешает. Почти все наши мифы, от Пушкина до Высоцкого, – о людях, «что ушли недолюбив, недокурив последней папиросы». Так написал Николай Майоров, поэт военного поколения, о своих рано ушедших сверстниках[788]. Впрочем, какое поколение у нас было не военным? Сражались с голубыми мундирами, с белыми погонами, с коричневыми рубашками и с черными беретами, с комиссарскими кожаными куртками и стиляжьими узкими брюками, с лаптями, шляпами, котелками и мокасинами… С самодержавием и с крепостным правом, с крестьянством и интеллигенцией, с мещанством и аристократией, с литературой и религией, с обществом и с самими собой. В каждом поколении – своя война и свои жертвы, а значит, и свои мифы, все о недоживших: Пушкин, Лермонтов, Надсон, Блок, Гумилев, Есенин, Маяковский, Высоцкий, Рубцов… Великие поэты и просто поэтические натуры, поэтичные не столько стихами – судьбой, оборванной, как струна при исполнении жестокого романса[789].

Именно «недо» и обнаруживает возможность мифа, как некоей идеи, которая не успела стать реальностью и потому брезжит вечным символом. Писатель недожил, недописал, недовыразил себя… «Умер – и унес свою загадку с собой, а нам ее теперь разгадывать» (Достоевский о Пушкине). Оттого-то наряду с поэтом Пушкиным мы имеем еще миф о Пушкине: то пушкинское, что не воплотилось в нем самом, живет теперь и вне самого Пушкина. Оно не свершилось в одной биографии, зато свершается во всей последующей русской культуре, свершается с Лермонтовым и Достоевским, с Ахматовой и Набоковым, с Синявским и Битовым… То, что не успело развернуться во времени, сгущается в вечный прообраз.

В культуре можно различить два ряда: актуальностей и потенций. То, что реализовалось, становится историей культуры. А то, что не реализовалось, но как-то заявило о себе, оформилось хотя бы зачаточно, становится ее мифом. И неизвестно, чего в культуре больше и что для нее важнее. Миф – воздаяние за недожитое: призрак выходит из ранней могилы и посещает своих потомков.

Конечно, дело не в физическом возрасте. Пятидесяти двух лет, прожитых Ерофеевым, вполне хватило бы другому писателю на монументальный свод сочинений, включая письма и текстологический комментарий. Но Ерофеев никак не мог и не хотел воплощаться. Он себя разрушал, скорее всего, сознательно. Он разрушал себя как автора – и это отзывалось в погибающем персонаже. Он разрушал себя как персонажа – и это отзывалось в погибающем авторе. Он закончил поэму о себе: «Они вонзили мне шило в самое горло… С тех пор я не приходил в сознание и никогда не приду»