Венедикт Ерофеев и о Венедикте Ерофееве — страница 39 из 85

Здесь все по делу, только все наоборот, от противного. Нет – значит есть; нет композиционной динамики – значит есть динамическая композиция.

Точно так же, то есть наизнанку, желательно принять к сведению и языковые претензии. Скажем, что язык износился. Оно бы и немудрено: износишься тут, если поэму просто-таки разобрали на «обветшалые» словосочетания и конструкции. Но в прошлое вместе с временем написания они не уходят, потому что пребывают в нескончаемом российском безвременьи. Интонации, ритмика прозы образуют ее особое качество, тот противоток, который постоянно видоизменяет повествование, искажает и обессмысливает (вернее – направляет к абсурду) всякую сюжетную подсказку.

Поэтому фразы и даже целые пассажи легко извлекаются из текста, сохраняя его отблеск. Сохраняют прежде всего то, что – в данном случае очень приблизительно – именуется юмором, потаенную и загадочную всеобъемлющую усмешку, подоплеку ерофеевского сказа.

Она чувствуется со вступительных слов авторского «Уведомления»: «Первое издание „Москва – Петушки“, благо было в одном экземпляре, быстро разошлось». (Тут надо сразу сообразить, что никакого «первого издания», конечно, не было, а «второе» было тоже в одном экземпляре.) Она порождает умопомрачительный зачин текста: «Все говорят: Кремль, Кремль». «Юмор» обеспечивает зыбкий (нередко ложный) подтекст повествования: «Не мог же я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив?»

Очень часто смысловой заряд производит оглушительный холостой выстрел: это, кстати, приводит в сугубое недоумение Черт Иванычей. «Гомосексуализм в нашей стране изжит хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один только гомосексуализм».

Кажется, лучшее описание ерофеевской прозы задолго до ее возникновения дано у Н. М. Олейникова:

Наливши квасу в нашатырь толченый,

С полученной молекулой не может справиться ученый.

Молекула с пятью подобными соединяется,

Стреляет вверх, обратно падает

и моментально уплотняется.

Тема «Ерофеев и религия» возникает нередко и довольно безосновательно. О самоотождествлении с Ним и речи быть не может (хотя и была): такое дурацкое и постыдное кощунство никак не идет к его облику. Кстати, оно бы свидетельствовало о том, что автор ни уха ни рыла в религии не смыслит и очень далек от нее индивидуально. Ни то ни другое не верно; повторяю, однако, что сочинения Ерофеева не дают ни малейших оснований судить о его религиозности. Можно разве что предполагать в нем особое сочувствие к пьяненьким и убогоньким, к сирым и одиноким, – но от этого еще очень далеко до какой бы то ни было религии. Кстати, сочувствие это несколько насмешливое: оно похоже на богоугодное намерение создать новый коктейль или на усмотрение Десницы Божией в неравномерности пьяной икоты. Можно предположить, что Ерофеев насмешничает всерьез; но уличить его в серьезности, поймать на слове никак и нигде нельзя. Все слова неуловимы и даже неудержимы – они несутся мимо в шутовском хороводе, способном превратиться в словесную свистопляску.

И хоровод и свистопляска – ритмы воспроизведения внешней действительности. Появляются и пропадают, кривляются и взаимозаменяются многообразные обличья, составляя некую подозрительно знакомую общность. Поэма вполне может показаться изображением «изнанки» советской жизни, «поэтохроникой» брежневских времен. Но тут стоит вспомнить замечание Б. М. Эйхенбаума о прозе Кузмина: «…когда кажется, что Кузмин „изображает“, – не верьте ему: он загадывает ребус из современности». И очень идут к делу уточнения: «…рассказ становится загадочным узором, в котором быт и психология исчезают – как предметы в ребусе. Современность использована как фон, на котором резче выступает этот узор». Замечания относятся не к одному Кузмину, а к тому типу игровой прозы, где повествование в первую очередь выразительно и в последнюю – описательно. Такова, скажем, проза Зощенко 20–30‐х годов. Но у Зощенко рассказчик не занят самовыражением и все-таки излагает, а не сочиняет события. Веничка же – сказитель-выдумщик, обретающий себя в слове.

Слово полновластно, и поэма несет утоление тем, кто изголодался по слову не подсобному, а «самовитому», освобождающему от ощущения иллюзорности и неполноценности повседневного существования. Считать его таковым нет никаких оснований, равно как и замыкаться в его пределах. Наивный реализм закрепощает человека; надо лишь понять и почувствовать, что это – наваждение, и нежданно-негаданно окажешься на свободе, иной раз к собственному ужасу. И повседневность гораздо объемнее и многомернее, чем ее «зашоренное» восприятие.

Об этом и свидетельствует поэма, в которой утреннее похмелье, опохмел и попойка в электричке со случайными попутчиками, сон с перепою и вечерняя абстиненция претворяются в мистерию: приоткрываются религиозное и мифологическое измерения жизни, обнаруживается ее всеобъемлющая поэтическая значимость, бытовые мелочи обретают символическую окраску, всякое слово прокатывается эхом и оборачивается событием. Один из ранних рассказов Кафки назывался «Доказательство того, что жить невозможно»; поэма Ерофеева – открытие возможной полноты бытия, приятие обыденной жизни в самых неприглядных и невыгодных обстоятельствах.

Ольга СедаковаПир любви на «шестьдесят пятом километре», или Иерусалим без Афин[861]

Венедикт Ерофеев, как известно, написал не много законченных вещей. Главную трудность для него всегда составлял сюжет: этот искомый сюжет, объяснял он, должен быть совсем немудрящим и неприметным – и при этом… Он должен был быть тем, что называют вечным, или бродячим, или архетипическим: именно такие сюжеты легче всего утопить в бытовом письме – и сам низовой материал, в скрытом магнитном поле вечного сюжета, приобретет те очертания, без которых словесность для Венедикта (в отличие от его подражателей и эпигонов) вообще не представляла интереса. Текст должен образовать пространство, в котором, как сказал Набоков о Гоголе, от комического до космического – расстояние в один свистящий согласный. И, как Гоголь, по распространенной легенде получивший два своих больших сюжета в подарок от Пушкина, Веничка надеялся в этом отношении на совет знакомых.

Сюжет, или принцип композиционной организации, – или миф. Сократ, накануне казни перелагавший стихами басни Эзопа, объяснял свое занятие так:

…я понял, что поэт – если только он хочет быть настоящим поэтом – должен творить мифы, а не рассуждения. Сам же я даром воображения не владею, вот я и взял то, что было мне всего доступнее, – Эзоповы басни (Федон, 61в).

«Рассуждений», парадоксов, трюков, разнообразнейших реестров (один из них, «Записки садовода», например, составляла абсурдная ботаническая номенклатура) у Венедикта всегда было предостаточно; из них и слепились все его законченные сочинения: достаточно помянуть список коктейлей в «Москве – Петушках» или там же – загадки Сфинкса, извлеченные из «Задачника для сына». Но без «мифа», без «эзоповой басни» эти россыпи не играли. Предсмертная мысль Сократа – так же, как отношения отдельных писателей с сюжетосложением, – достойны самого глубокого обсуждения, но мы перейдем к нашей частной теме, к сюжету или мифу, которого Венедикт искал для следующего за «Петушками» сочинения – искал среди знакомых и в копилке мировых сюжетов.

Кому-то пришел в голову такой образец: симпосий, или сатурналии, застольные беседы в царстве мертвых. На это предложение Венедикт с некоторой обидой ответил: «Разве вы не заметили, что это уже есть в Петушках?» И в самом деле, за магистральным мифом «Петушков» – странствием (как его ни конкретизируй: как нового Улисса, как путь в землю обетованную или на Острова блаженных или как сентименталистские путешествия в духе Лоренса Стерна, любимого Веничкина автора, или нелюбимого им Александра Радищева), осложненным другими пародированными субсюжетами и субтекстами (среди которых – евангельское повествование, история КПСС, история Датского принца и др.), мы не заметили, что железнодорожная поэма вобрала в себя и этот малый миф: пир мудрецов, застольную беседу о высших материях с возлияниями божеству. Кроме главок, самым прямым образом реализующих эту ситуацию, о которых речь пойдет в дальнейшем, вполне законно обобщить все повествование «Петушков» – да и «Шагов Командора» – да и всего жизненного текста, созданного Веничкой, – как ряд вариаций на одну тему: русский пир в эпоху развитого социализма. Насколько реалистичен Ерофеев в деталях изображенного им пира, знает каждый его современник. Так оно у нас и происходило: в электричках и подъездах, на скверах и в чужих квартирах, фактически без сервировки и закуски, с новыми лицами, присоединяющимися на халяву или со своей бутылкой, порой незнакомыми ни одному из тех, кто начинал это застолье, – но всегда «о высоком», всегда «как у Ивана Тургенева» и как у Платона, плавно переходя в кошмар и безобразие.

Невольно смешивая литературный контекст с житейским и аналитические заметки с мемуарными (иначе в случае Венички и его пира невозможно), замечу, что застольная беседа, основной жанр, говоря по-структуралистски, жизненного текста Ерофеева, представляла собой своего рода обряд, от участников которого требовалась своеобразная сакральная ответственность. Нарушителей парадоксальной чинности этих пиров с позором удаляли. Fas и nefas такого застолья – средоточия гуманности, как говорил Венедикт, противопоставляя алкоголическое совместное опьянение наркотическому как «антигуманному», – действительно, были парадоксальными и неписаными. Допустимое и недопустимое в этом – можно сказать, апофатическом – чине участник должен был ловить из воздуха, точнее из реакций председателя пира, Венички, и его посвященных: так, «любимому первенцу» Вадиму Тихонову принадлежала роль шекспировского шута, комической ипостаси трагедийного Председателя.