В этих же записных книжках раскрывается не только формула удачи (на поверхности), но и причина трагедии (в подтексте).
«Петушки» сочинились «нахрапом» (ерофеевское определение) за полтора месяца. Автору было отпущено еще целых двадцать лет.
Писатель не может бросить свое ремесло без искажения личности, утверждал Довлатов.
Ерофеев был непишущим писателем почти полжизни. Поводы для столь долгого молчания, конечно, всегда находились: сначала то же пьянство, семейные неурядицы, бездомье, потом – болезни, знаки поздно пришедшей славы: интервью, театральные премьеры, попытки светской жизни.
Но время шло и проходило. В случайных обмолвках и оговорках видно, как вопросы «Что пописываете? Чем нас подарите?» (ими знакомые надоедали чеховскому Тригорину) мучили автора знаменитой поэмы. Но он уклонялся от определенного ответа, отделываясь пустяками.
Перед расставанием: «Веничка, когда же ты возьмешься за перо?» Веничка: «У меня болит попа от уколов». – «Но ты же не ею пишешь!» (Дневник Н. Шмельковой, 25 апреля 1988 г.).
Чем меньше оставалось надежд на будущее, тем выше он оценивал свое прошлое, взгромождаясь – уже без помощи поклонников – на невидимый пьедестал и, увы, теряя и чувство юмора, и чувство слова – тот самый кураж, беззаботную болтовню мудреца-юродивого, которая придает такое обаяние его поэме.
Так это вы: Ерофеев? ‹…› – Ну конечно! Еще бы не я! (О, гармоническая, как она догадалась?) – Я одну вашу вещицу – читала. И знаете: я никогда бы не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил! – Так ли уж выше! – я, польщенный, разбавил и выпил. – Если хотите, я нанесу еще больше, еще выше нанесу («Кучино – Железнодорожная»).
Через восемнадцать лет в разговорах с женщинами и даже с собой появляются совсем иные интонация и поза.
Говорили с Веничкой о моей поездке в Нью-Йорк. Он сказал: «Тебе нечего там делать, ты здесь нужней, вот видишь – помогаешь жить гению». – Веня: «Вот посмотришь, какой поднимется страшный бум после издания „Петушков“. Встанет вопрос: будет ли еще существовать русская литература?“» (Дневник Н. Шмельковой, 21 мая и 6 августа 1988 г.). – Между делом, Леонтович сообщает, что их сотрудник ФИАН-а Фейнберг считает, что М. – П. выше Солженицына. Не удивлен (Дневник В. Ерофеева, 29 января 1990 г.).
Ранние ерофеевские записи – увлекательное чтение: не только наброски, но самостоятельный жанр, не уступающий записным книжкам Чехова, Ильфа или Довлатова.
Последняя книжка – чтение трудное и драматическое: не только потому, что мы, как и автор, знаем о скором конце, но и потому, что помним о прежних обещаниях.
В больницу не ездила и вечером позвонила Гале. Она разговаривала со мной сухо. Под конец обвинила в том, что из‐за меня он не дописал «Фанни Каплан»: «Надо было беречь его силы, а не ходить по выставкам». Когда я спросила, почему же он за 13 лет совместной с ней жизни написал только «Вальпургиеву ночь», перешла на крик, –
выясняют отношения две оказавшиеся рядом с ним женщины (Дневник Н. Шмельковой, 4 апреля 1988 г.).
Он вообще был невероятно талантлив, и я думаю, что реализовался хорошо если на один процент, – подводит итог сосед и свидетель его последних лет. – Моя жена говорила ему по поводу «Петушков»: «Ты как Терешкова, полетел один раз – и все». Он прямо весь изворачивался – ему было очень обидно, – но ничего не говорил (Воспоминания А. Леонтовича).
И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?
То-то, кто виноват?
Этот безответный вопрос задавал Достоевский, выходя на волю, покидая собратьев-каторжников («Записки из Мертвого дома»). Кто рискнет на него определенно ответить за стенами острога еще через столетие?
В истории литературы есть тексты случайные и неслучайные, вырастающие из подготовленной культурной почвы или возникающие внезапно, падающие как снег на голову.
Психологический роман все равно пошел бы своим путем, даже если бы автор «Героя нашего времени» погиб на дуэли на два года раньше. Явление «Горя от ума» необъяснимо из ближайшего контекста, автор одного произведения так и унес его тайну в могилу.
Аналогично в двадцатом веке. Военная, деревенская, бытовая и диссидентская проза шли плотными колоннами, основывались на принципе кооперации и разделения труда, делили славу, успех и преследования.
«Москва – Петушки» стали беззаконной кометой в кругу расчисленных светил. Если бы рукопись поэмы исчезла до ее публикации, эту дыру в пейзаже заполнить было бы нечем.
Может быть, смысл явления Венедикта Ерофеева в том, чтобы заподозрить дар в любом похмельном уличном встречном.
– А ты, Веня? Как всегда: Москва – Петушки?..
– Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва – Петушки…
Марк ЛиповецкийКто убил Веничку Ерофеева?[903]
…Эстетический опыт нацелен на то, чтобы сделать потерянность постоянной[904].
Гениальность «Москвы – Петушков», пожалуй, состоит в том, что перед нами единственный в своем роде детектив. Читателю предоставлен труп героя (или автора?), и от разгадки этого убийства зависит понимание как всей поэмы, так и стоящего за ней философского эксперимента. Недаром Ерофеев вполне сознательно возбуждает ассоциации с другим знаменитым метафизическим детективом – «Царем Эдипом»: перед Веничкой появляется Сфинкс, загадывающий абсурдистские задачки, а сам Веничка немедленно отождествляет себя с Эдипом (детективом/преступником, не знающим о собственном преступлении):
…там в Петушках, – чего? моровая язва? Там кто-то вышел замуж за собственную дочь, и ты…? – Там хуже, чем дочь и язва (107)[905].
Однако, как ни странно, несмотря на обилие интерпретаций поэмы, центральный для детектива вопрос: кто же убийца? – остается открытым. Даже если считать убийство Венички чистым всплеском абсурдистской агрессии, то необходимо понять, какие именно силы порождают эту агрессию. Обратим внимание и на то, что сам автор предполагает точный ответ на вопрос об убийцах, говоря: «Я сразу их узнал, я не буду вам объяснять, кто эти четверо» (124). Нежелание объяснять понятно – так создается детективная интрига – и кроме того, оно вполне согласуется с апофатической логикой отказа от утверждения, позаимствованной Ерофеевым у Псевдо-Дионисия Ареопагита.
Без ответа на этот вопрос, естественно, не обходится ни одна интерпретация «Москвы – Петушков», однако все существующие версии опираются лишь на некоторые характеристики убийц и полностью отбрасывают другие.
Так, предположение о том, что четверка убийц – это Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, подкрепляется ссылками на то, что у убийц «совсем не разбойничьи рожи, скорее даже наоборот, с налетом чего-то классического» (124), а также фразой: «Где, в каких газетах, я видел эти рожи?» (125). Немаловажную роль в этой версии также играет соседство места убийства Венички с Кремлем. «Что-то классическое», но уже без ссылок на фразу о газетах, воспринимается как указание на четверку римских легионеров, распявших Христа. На легионеров намекает и фраза об апостоле Петре: «…грелся у костра вместе с этими» (подч. Ерофеевым – 124). Апокалиптическая атмосфера вызывает в памяти и четырех всадников из Откровения Иоанна Богослова[906]. Отмечены исследователями и частые повторения четверки антагонистов в поэме (собутыльники по бригаде, соседи по комнате в общежитии и т. п.), что косвенно свидетельствует о том, что убийцы являются воплощением агрессивной социальности[907]. Последняя, пожалуй самая оригинальная, версия связана с выделенностью четвертого убийцы: «А четвертый был похож… впрочем, я потом скажу, на кого он был похож» (124). Как считают В. И. Тюпа и Е. И. Ляхова, «это не кто иной, как не дождавшийся отцовских орехов (т. е. присоединившийся к сонму ангелов) младенец»[908].
Однако, как уже было сказано, все эти гипотезы не выдерживают проверки всеми имеющимися в поэме характеристиками убийц Венички. Если это классики марксизма, то почему они греются у костра вместе с Петром? Если всадники Апокалипсиса, то где же их кони и почему они плохо бегают? Версия о материализованной социальности явно не согласуется с тем, что Веничка сразу узнал своих убийц. Если один из убийц младенец, а остальные, по-видимому, ангелы, то, во-первых, как вписывается в эту версию фраза о газетах? И во-вторых, почему Веничка молит о помощи ангелов («Ангелы небесные! они поднимаются! что мне делать? что мне сейчас делать, чтобы не умереть?» – 127), если они же его и убивают? В-третьих, вряд ли к младенцу может подойти еще одна характеристика четвертого убийцы: «с самым свирепым и классическим профилем» (128). Наконец, ни в одну из этих версий не вписывается последнее, перед самым убийством, явление этих персонажей, которые поднимаются по лестнице почему-то босыми, держа свою обувь в руках. Эту сцену принято мотивировать практическими соображениями: «…чтобы не шуметь в подъезде? чтобы незаметнее ко мне подкрасться?» (128). Но отчего же Веничка так акцентирует свое удивление, отчего же «вот это удивление» оказывается его последним воспоминанием – непосредственно перед «густой красной буквой „Ю“»?