Венедикт Ерофеев: посторонний — страница 15 из 72

При этом гротескная схема истории повествовательных жанров в первых дорожных главках «Москвы — Петушков» разветвляется за счет попутных аллюзий и намеков-упоминаний. От новеллистической линии соседей-собутыльников отделяется пунктирная линия, соединяющая две точки «далековатой» антитезы — комическую идиллию Телемского аббатства из «Гаргантюа и Пантагрюэля» Ф. Рабле[234] и романтический бунт байроновских драматических поэм — «Манфреда» и «Каина». Свернутый же романный сюжет Веничкиного бригадирства развивается «далековатым» уподоблением комического, игрового романа (в духе Л. Стерна[235]) и философской притчи (в духе А. де Сент-Экзюпери[236]); общим знаменателем Веничкиного донкихотства, стернианства и мессианизма а́ la Petit Prince становится формула трагикомического героя, любящего людей отщепенца.

Чем же замыкается парадигма повествовательных модусов — выстроенная героем за те примерно 16 минут, что едет электричка от Карачарова до Никольского? Закономерным итогом внесюжетной, лирической прозы, стилизующей соответствующие опыты русского модернизма. Характерно, что позже сам Веничка именно таким образом, в отталкивании от нарратива, определит начальный жанровый маршрут своего путешествия: «Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары, все были стихотворения в прозе…» (162); вот и на перегоне «Реутово — Никольсокое» мелькают тени А. Ремизова и В. Розанова[237]; то узнается ремизовский сказ («…там в дымных и вшивых хоромах»), то розановский прием, парадоксально совмещающий ангелов, Царицу небесную и стакан орехов. Свободное, личное высказывание, столь близкое по духу самому Ерофееву, как бы становится итогом Веничкиного мини-экскурса в историю повествовательных форм и высшим выражением его «всемирной отзывчивости».

Однако есть и еще один секрет в чрезвычайно пестрой интертекстуальной мозаике первых путевых главок: рамой всей этой части «Москвы — Петушков» являются отсылки к великим трагедиям; в ее начале борющийся с тошнотой Веничка разыгрывает шекспировского «Отелло» — ближе к концу, перед самым Реутовым, герой Ерофеева описывает борьбу сердца с рассудком, «как в трагедиях Пьера Корнеля…» (141). И это символично — не только как предвестие предстоящей трагедии, но и как указание на тот неразрешимый конфликт, который раскрывается уже здесь, в начале пути. Веничка распахивает душу в своей «всемирной отзывчивости», а его отталкивают и гонят; он пьет «за здоровье всего прекрасного и высокого», а его приготовились «п…ть по законам добра и красоты» (141). Соседи-собутыльники «отстраняют» Веничку (134), дамы «по всей петушинской ветке» — «понимают» его «строго наоборот» (136), товарищи по бригаде и начальство — распинают («Распятие совершилось — ровно через тридцать дней после Вознесения», 140), ангелы — порицают («Фффу!», 141). Все оборачивается против любящего мир героя — даже философские категории: вот «умный-умный в коверкотовом пальто» профанирует интимный ритуал выпивки, всуе повторяя «трас-цен-ден-тально» (133), вот собутыльники используют гегелевскую диалектику, чтобы уличить гордеца («Ты негативно утверждаешь», 135), вот втуне пропадают его «кантовские» оправдания перед дамами («…пукнуть — это ведь так ноуменально…», 136), вот, наконец, «философия истории» того же Гегеля (141) предвещает, что Веничку будут бить.

В какой роли, таким образом, оказывается любовно вышедший в мир герой — в главках между маской Отелло и маской Сида? Через все комические призмы — главным трагическим героем, в роли Гамлета («вдумчивого принца-аналитика», 141), захваченного к тому же пастернаковской стихией всеприятия. Едва проехав Карачарово, ерофеевский герой уже глядит в глаза своего народа совсем по-пастернаковски, расширительно перифразируя стихи эпохи «Тем и вариаций»:

Где вечер пуст, как прерванный рассказ,

Оставленный звездой без продолженья

К недоуменью тысяч шумных глаз,

Бездонных и лишенных выраженья[238].

Когда же Веничка доезжает до Реутова, может быть, как раз ассоциация с другим знаменитым стихотворением Пастернака приводит к соединению «любовного» анализа Гамлета с великой жертвой Христа («Распятие свершилось»). Так Веничка, только опохмелившись, сразу спешит вправить «сустав времени», преодолеть «море бед» и при этом готов принять муки крестного пути. И от чаши, конечно, — не отказывается.

Глава третьяВенедикт:Орехово-Зуево — Владимир

«Я ушел тихонько, без всяких эффектов», — вспоминал Ерофеев в интервью с Л. Прудовским свое расставание с филологическим факультетом МГУ[239]. На самом деле, уйти совсем «тихонько» не получилось. Под разнообразными предлогами Венедикт, сколько мог, не выселялся из университетского общежития, ведь жить ему в Москве было решительно негде. Наконец администрации это надоело, и 8 февраля 1957 года Ерофеева со скандалом выдворили со Стромынки.

С этого выселения начался долгий период его бродяжничества и ночлегов у друзей, подруг, знакомых и родственников, в общежитиях педагогических институтов и рабочих контор, в съемных комнатах, на дачах, в экспедиционных палатках, а то и просто под открытым небом. «Он по природе своей был очень бездомным человеком», — резюмировал Владимир Муравьев[240]. «„Москва — Петушки“ — это то, что вызревало в нем с конца 1950-х», — свидетельствует филолог Николай Котрелев, не в последнюю очередь имея в виду скитальческий опыт Ерофеева[241].

«Не вино и не бабы сгубили молодость мою. Но подмосковные электропоезда ее сгубили», — отметил Ерофеев в записной книжке 1973 года[242]. «Лет восемь или десять мы жили в железнодорожных тупиках, — лишь самую малость сгущая краски, рассказывал о второй половине 1960-х — начале 1970-х годов и тогдашнем быте Ерофеева и его компании один из ее участников, Игорь Авдиев. — Мы садились в электричку и ехали по старому любимому маршруту, до Петушков. А потом последний поезд загоняли в тупик, и там, в тупиках, приходилось ночевать»[243]. Он же вполне убедительно обосновал одну из главных причин, заставлявших Ерофеева в юности постоянно переезжать с места на место и бросать один институт за другим, — нежелание служить в армии: «С 1963 по 1973 гг. Венедикт имел работу в СУС-5 (Специализированное управление связи), пристанище (вагончики, общежития), убежище: на этой работе не требовали прописки и приписки. Последнее место, где гражданин В. В. Ерофеев был прописан, это Павловский Посад, и там же приписан к местному горвоенкомату в 1958 году. После этого „гражданин“ (со священной обязанностью перед Родиной) исчез. Можно удивляться, с какой легкостью Венедикт оставляет институты, сам провоцирует изгнание себя из общежитий этих институтов, если только не понимать всей подоплеки этих поступков. Я шел по следам Венедикта и знаю: после исключения из первого института я поступил в следующий, но не мог прописаться в общежитии — уже был объявлен всесоюзный розыск дезертира»[244]. Относительно «всесоюзного розыска» Авдиев несколько погорячился, однако прикрепление к военкомату действительно было обязательным условием прописки для любого гражданина СССР. А с военкоматами и в те времена шутки были плохи.

Однако в феврале 1957 года до житья в вагончиках еще не доходило. Тогда Ерофеев коротал ночи у своей тети Авдотьи Карякиной, а также у друзей из университета и их знакомых. Тот же Николай Котрелев вспоминает, как Венедикт несколько раз оставался на ночь в коммуналке на Трубной улице, в комнате младшего брата Владимира Муравьева, Леонида (Ледика[245]), и сосед Ледика по квартире потом ворчал: «Опять мурма́нский ночевал».

В начале марта Ерофеев устроился разнорабочим во второе строительное управление «Ремстройтреста» Краснопресненского района и получил комнату в общежитии этого треста. На инерционной волне студенческой дружбы сюда к нему несколько раз заглядывали прежние товарищи. «Была осень 1957 года, наш курс жил еще на Стромынке, — вспоминает Юрий Романеев. — Леня Самосейко сказал мне, что у Вени день рождения, и я смог бы его поздравить, только непременно с бутылкой водки. Дал мне Леня адрес, по которому я в вечерней Москве легко нашел новое Венино обиталище. Именинник оказался дома. В комнате было несколько кроватей с тумбочками при них. На Вениной тумбочке возвышалась стопка книг. Это было дореволюционное издание Фета. Кажется, в комнате были и другие жильцы, но в общение с нами они не вступали. И сам я долго не засиделся, поздравил Веню посредством бутылки и вскоре ретировался на Стромынку»[246].

Упоминание про «стопку книг» на тумбочке Ерофеева — это деталь характерная и весьма значимая. Где бы он ни жил, в каких бы трудных условиях ни оказывался, его всегда сопровождало множество книг. «У Ерофеева была удивительная способность русского человека к самообразованию, то есть — способность без учителей начитать огромное количество материала, — рассказывает Алексей Муравьев. — Я думаю, что первоначальный разгон у него был такой сильный, что на этом разгоне он много чего освоил. Читал он постоянно». «Ерофеев не был систематически образованным человеком, однако знал очень много и этим знанием не подавлял. Цену себе знал, но держался с непоказной скромностью», — вспоминает Николай Котрелев. «Чаще всего, когда все были на лекциях, он читал лежа. И все свои знания он приобретал именно так — самоподготовкой и запойным чтением», — рассказывает Виктор Евсеев