<…> Потом я посмотрел, чего поблизости есть из высших учебных заведений, а поблизости из высших учебных заведений был Владимирский пединститут»[263]. Что́ и говорить, история замечательная, прямо из «Москвы — Петушков», но и откровенно завиральная. А что если Ерофеев ткнул бы пальцем в какую-нибудь Бельгию или Аргентину? На каком это глобусе он нашел город Петушки или хотя бы Владимир? А главное, если нашел Владимир и узнал, что там есть педагогический институт (откуда, кстати, узнал?), почему тогда документы подал в Орехово-Зуево, а во Владимирский пединститут поступил только в июне 1961 года?
«Когда было Орехово-Зуево, когда — Владимир и все остальное, я уже не разбирал, — рассказывал в своих мемуарах о Ерофееве друг Муравьев. — Он приезжал ко мне и высыпа́л, как из рога изобилия: „Давай я тебе составлю списки русских городов. Ты их читай по-разному: сначала по алфавиту, потом — в обратном направлении“. Из него сыпало все что угодно: Коломенское, Павлово-Посад, Владимир-на-Клязьме. Он говорил: „Я люблю двойные имена“. Приезжая, сообщал: „Я привез тебе рапорт о достижениях“»[264].
Что́ происходило в жизни Ерофеева в орехово-зуевский, а что во владимирский период перепутать, действительно, немудрено. Например, знанием Библии Ерофеев поражал своих товарищей не только по Владимирскому, но и по Орехово-Зуевскому пединституту. «Его аргументами в споре, как правило, были цитаты из Евангелия, о котором мы, полностью погруженные в коммунистическую атмосферу, тогда и не слыхивали», — вспоминает Виктор Евсеев[265]. И посещать действующие церкви Венедикт подбивал своих институтских приятелей и приятельниц и во Владимире, и в Орехово-Зуеве. «Как-то по приглашению Веньки мы группкой — трое ребят, две девчонки — тайком отправились на ночную службу в церковь (Рождество? Пасха?), а затем на кладбище, — пишет Лидия Жарова. — Это был поступок, — посещение церковных служб тогда не поощрялось. Венька рассказывал о сути христианства, о его исторических корнях, и то, о чем он говорил, поражало нас своей новизной и неадекватностью господствовавшим тогда взглядам»[266]. «Единственное, что для нас было важно, что он светился, а мы рядышком с ним были как маленькие свечечки. Мы тогда впервые вошли в церковь, чувствовали себя первохристианами», — рассказывает владимирский друг Ерофеева Вячеслав Улитин[267].
Стремясь избежать путаницы, условимся орехово-зуевский отрезок ерофеевской биографии считать прошедшим в первую очередь под знаком любви, а владимирский — под знаком дружбы[268].
Прежде чем речь пойдет о взаимоотношениях Ерофеева с орехово-зуевскими девушками, коротко расскажем об условиях быта в ОЗПИ и, собственно, отношении Ерофеева к учебе. «Лекции он не посещал принципиально, считал это пустой тратой времени», — свидетельствует Виктор Евсеев и рассказывает, как Ерофеев поспорил, что «первым перед началом сессии пойдет и сдаст самый трудный тогда экзамен по старославянскому языку на „отлично“. Зная, что Венька вообще не посещал никаких занятий, ребята смело поспорили с ним на бутылку коньяка. Каково же было их изумление, когда суровый преподаватель поставил ему „отлично“»[269]. «Ходил он избирательно — только на лекции по зарубежной литературе, — уточняет студентка ОЗПИ Лидия Жарова. — У нас в ту пору считалось признаком дурного тона не ходить „на Савицкого“ — он был любимейшим из любимейших преподавателей наших. Как он читал Вергилия — на латыни! <…> Когда Ерофеев появлялся на галерке нашей просторной аудитории, всем нам нестерпимо хотелось обернуться, но останавливал риск нарваться на спокойный, насмешливый взгляд. Нам казалось, что Савицкий был польщен тем, что неординарный Ерофеев оказывал предпочтение только ему. Мы несколько раз видели их за оживленной беседой»[270].
Среди причин, по которым Ерофеев редко посещал занятия, его сокурсники называют и чисто материальные. «Порой ему было просто не в чем идти на занятия — институт находился на окраине города», — свидетельствует Лидия Жарова[271]. Вторит ей Виктор Евсеев: «Жил он, как и многие из нас, крайне скромно и бедно, ограничиваясь минимумом как в еде, так и в одежде. Зимой ему было просто не в чем ходить в институт (не было зимнего пальто, шапки, сапог), а, возможно, он просто стеснялся появляться среди студентов в своем затрапезном виде. На девушек он совсем не обращал внимания, тогда как многим он нравился, а некоторые были даже влюблены в него»[272].
Тут нужно заметить, что мемуаристки по-разному оценивают как степень увлеченности Ерофеева противоположным полом, так и степень его собственной привлекательности. Скажем, Ирина Нагишкина считает, что у Ерофеева не было «эротического куража»[273]. «Я никогда не воспринимала Веничку как эротический объект. Он какой-то андрогинный был, казалось странным, что у него могут быть отношения с женщинами», — вспоминает Наталья Архипова. Наталье Бабасян тоже запомнилось, что «человек он был милый и совершенно асексуальный». А вот ерофеевская племянница Елена Даутова (та, которую он научил петь «На заре ты ее не буди…») рассказывает, что с дядей в пору его молодости «невозможно было идти по улице: проходящие дамы всегда обращали на него внимание»[274]. «Женщины сами проявляли инициативу. Чтобы он сам кого-то добивался — не помню такого», — вторит дочери Нина Фролова[275]. «Красивым он, вообще говоря, не был, черты лица у него были неправильные, нос курносый, который он любил подпирать пальцем, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Но у женского пола он пользовался успехом». «Силу своего мужского обаяния Веня намеренно гасил, дабы нечаянно не ранить кого-нибудь напрасно. Он щадил женщин. Он берег людей от самого́ себя», — как бы примиряет эти полярные оценки Наталья Четверикова[276]. В записной книжке 1966 года Ерофеев признался, что «еще не встречал человека, которого эротическое до такой степени поглощало бы всего»[277].
Как мы помним, в МГУ его поглощало чувство к Антонине Музыкантовой. В Орехово-Зуеве в жизнь Ерофеева на долгие годы вошла тогдашняя студентка биологического факультета педагогического института Юлия Рунова.
«Рунова у них была „комсомольская богиня“, — рассказывала Лидия Любчикова. — Она была, кажется, секретарь комсомольской организации, девица с волевым характером, ездила на мотоцикле, стреляла и так далее»[278]. Как «румяную пышную красавицу-комсомолку» определил Рунову Игорь Авдиев. Сам Ерофеев в записной книжке 1976 года назовет ее «белокаменной девушкой»[279].
По-видимому, именно свою первую встречу с будущей возлюбленной Ерофеев преобразил в «сладостную легенду» (пользуясь формулой Федора Сологуба)[280] в сочинении 1962 года под названием «Благая весть», которое, по его собственным словам, «знатоки в столице расценили как вздорную попытку дать „Евангелие русского экзистенциализма“ и „Ницше, наизнанку вывернутого“»[281]:
«…и вот явилась мне дева, достигшая в красоте пределов фантазии,
и подступила ко мне, и взгляд ее выражал желание и кроткую решимость;
и — я улыбнулся ей;
она — в ответ улыбнулась,
я — взглянул на нее с тупым обожанием,
она — польщенно хихикнула,
я — не спросил ее имени,
она — моего не спросила,
я — в трех словах выразил ей гамму своих желаний,
она — вздохнула,
я — выразительно опустил глаза,
она — посмотрела на небо,
я — посмотрел на небо,
она — выразительно опустила глаза,
и — оба мы, как водится, испускали сладостное дыхание, и нам обоим плотоядно мигали звезды,
и аромат расцветающей флоры кутал наши зыбкие очертания в мистический ореол,
и лениво журчали в канализационных трубах отходы бесплотных организмов, и классики мировой литературы уныло ворочались в гробах,
и — я смеялся утробным баритоном,
она — мне вторила сверхъестественно-звонким контральто,
я — дерзкой рукой измерил ее плотность, объем и рельеф,
она — упоительно вращала глазами,
я — по-буденновски наскакивал,
она — самозабвенно кудахтала,
я — воспламенял ее трением,
она — похотливо вздрагивая, сдавалась,
я — изнывал от бешеной истомы,
она — задыхалась от слабости,
я — млел,
она — изнемогала,
я — трепетал,
она — содрогалась,
и — через мгновение — все тайники распахнулись и отверзлись все бездны, и в запредельных высотах стонали от счастья глупые херувимы
и Вселенная застыла в блаженном оцепенении»[282].
Свои последующие встречи с Юлией Руновой Ерофеев тщательно зафиксировал в записной книжке декабря 1959 — мая 1960 гг., не забывая о мельчайших деталях, до которых он вообще был большой охотник. На наш взгляд, сегодня эта хроника читается как проза куда более увлекательная, чем претенциозная «Благая весть».
Процитируем здесь записи за декабрь 1959 года: «4 дек<абря> — первое столк<новение> В 20-й.
5 дек. — Толки. Вижу, спуск<ается> по лестнице, в оранжевой лыжной куртке.