Лишь жить в себе самом умей —
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, —
Внимай их пенью — и молчи!..[19]
В блокноте для записей 1959 года Ерофеев дважды обозначил тютчевским словом «silentium» нежелание говорить о тех или иных обстоятельствах своей жизни[20]. Из этого же «silentium», вероятно, выросла и его «антиколлективистская этика»[21], причем Ерофеев избегал вливаться не только во всяческие советские сообщества (как многие его современники), но и в антисоветские. «В литературном быту, — вспоминает Елена Игнатова, — Венедикт был из числа одиночек — не примыкал ни к какой „школе“ или „направлению“, его не заботили соображения групповой тактики. Попытки привлечь его к „общему делу“ были заведомо безнадежны: он отлынивал, не соглашался или просто ссорился с остальными»[22]. «Я вынашиваю в себе тайну. Потому я капризен, меня тянет на кислое, на горькое, я отяжелел в своих душевных движениях», — полушутливо (уподобляя себя беременной женщине) отметил Ерофеев в записной книжке 1965 года[23].
Однако и тютчевское стихотворение «Silentium!» не дает единственного ключа к разгадке всегдашнего молчания Венедикта Ерофеева о главном, поскольку оно слишком определенно и догматично[24]. Восклицательный знак в заглавии этого стихотворения совсем не случаен, а Ерофеев, как мы уже поняли, пафоса и прямолинейности на дух не переносил. «Больше всего в людях мне нравится половинчатость и непоследовательность», — отметил он в записной книжке 1976 года[25]. Приведем и очень точное наблюдение Бориса Сорокина: «Всякий раз, касаясь Венедикта, так или иначе вызывая его к жизни, мы вызываем к жизни и одно неотъемлемое его свойство: неопределимость, неуловимость его облика при всей терпкой его очевидности. И всякое более или менее конкретное „да“ по его поводу само же возбуждает ответное „нет“, и — наоборот»[26]. Ерофеев мог бы сказать о себе словами пастернаковского доктора Живаго: «Поймите, поймите, наконец, что все это не для меня <…> „кто сказал а, должен сказать бе“ <…> — все эти пошлости, все эти выражения не для меня. Я скажу а, а бе не скажу, хоть разорвитесь и лопните»[27]. Мог бы, но никогда не сказал бы по той простой причине, что терпеть не мог вступать в идеологические споры[28].
Подобный подход к жизни задачу биографов Ерофеева, конечно же, не облегчает. «Поведение — вот такое немножко разное, не всегда последовательное» — эта характеристика Ерофеева из воспоминаний Людмилы Евдокимовой может быть легко проиллюстрирована контрпримерами даже к тем немногочисленным фрагментам из воспоминаний о нем, которые мы успели тут привести.
«Он разрушал благополучную жизнь», — пишет Владимир Муравьев. И он же уточняет: Ерофеев «ничего не имел против бытового комфорта»[29]. «Благосостояние ему не только шло, но и, внезапно оказалось, всегда было втайне желанно», — вторит Пранас Яцкявичус (Моркус)[30]. Отсюда — с одной стороны: «…сейчас бы сказали, что похож был Веня на бомжа, но тогда такого слова не употребляли» (из мемуаров Риммы Выговской)[31]. А с другой: «В ладно скроенном, хорошо сидящем на нем москвошвеевском пиджаке <…> Он выглядел как голливудский актер, играющий сильных личностей, героев-одиночек» (из воспоминаний Виктора Баженова)[32]. Приведем и неожиданный портрет Ерофеева из мемуарного очерка Виктора Иоэльса: «На пришедшем был великолепно сшитый, тогда очень модный, синий клубный пиджак с золотыми пуговицами, явно не московского пошива рубашка, светлые, хорошо отглаженные брюки — мои гости так не одевались»[33].
Взгляд на внешний мир и людей «издалека, глазами „Неутешного горя“ или чего-то в этом роде» не мешал Ерофееву быть по-детски смешливым. «Один раз мы до того с ним досмеялись, что уже не могли остановиться, — вспоминала Лидия Любчикова, — я ему показала палец, он закатился, перегнулся, прижал руки к животу, уже болевшему от смеха. Для него очень характерно было так смеяться — практически ни от чего, как в детстве — все смешно. Я в нем много видела ребяческого, наивного, нежного»[34]. «В небольшой группе, пока еще не начиналась попойка, он был очень смешлив. Я сам это видел много раз», — подтверждает Андрей Архипов. И он же свидетельствует: «По „природе“ Ерофеев был совершенно здоровый тип, сангвиник. Чисто физически он был намного сильнее и привлекательнее „среднего“. Эта привлекательность впечатляла. Если потом ее забывали ради чего-то „внутреннего“, то это была большая ошибка наблюдателя». «Веня был веселый. Худшее, что он мог сказать о человеке: „Совершенно безулыбчивый“ — вспоминает Марк Гринберг. — А сам он как-то замечательно улыбался. Слово „веселый“, надо, конечно, уточнить. Он был совсем не из тех, кто в обществе сыплет анекдотами, хотя вполне мог ценить это в других… Нет, в нем было прекрасное сочетание готовности видеть смешное, улыбаться. Он не так уж много смеялся — скорее именно улыбался, но как бы на грани смеха. Меня эта улыбка завораживала, почти на бессознательном уровне, этого не передать. Какой-то я в ней чувствовал особый знак внутренней музыкальности». С нежностью вспоминал об улыбке Ерофеева и его младший друг Сергей Филиппов: «У него потрясающей была улыбка. Сначала вот тут вот уголки глаз начинали улыбаться, а потом это доходило до губ, и он всегда немножко как-то… Ну, знаете, вот человек, который рот сдерживает, чтобы не расплыться в полной улыбке. Ну, может быть, это была и такая… ну… отрепетированная, я не знаю, модель улыбки. Но всегда она была абсолютно искренна и очень такая, что называется, „лучезарная“. Вот. Всегда такой кусочек солнышка, да, появлялся — разгорался»[35].
При всей свойственной ему закрытости и даже некоторой отчужденности, Ерофеев был совсем не прочь поболтать с симпатичными ему людьми. «Мы проговорили несколько часов. Уже и автобусы пошли, и чай заваривался несколько раз, а Венедикт не спешил уходить», — вспоминает Елена Игнатова[36]. «Когда он чувствовал себя комфортно, он был интересным собеседником, он включался. По моим детским ощущениям у меня нет впечатления, что он был человеком, замкнутым в алкогольном угаре», — рассказывает Алексей Муравьев.
Даже, казалось бы, бесспорное суждение о том, что Ерофеев всячески избегал «хороших слов» и «мыслей» на самом деле нуждается в серьезном уточнении. «Он огорчался не всяким „хорошим словом“ (или „мыслью“), — пишет Андрей Архипов, — а только таким, которое не было, как говорится, выстрадано. Серьезному собеседнику (подлинно серьезному) он никогда бы не попенял на „мысли“ и „слова“. Как-то раз Ерофеев сказал: „Какая гадость. Был вчера в гостях; там все говорили, и каждый начинал словами „Моя концепция такова…““. Ну конечно, гадость. Но гадко не желание отчетливости („концепция“), а напыщенность, непережитость слов». «Мне было тогда семнадцать лет — я был молодой совсем. И мы с Веней разговаривали каждый день, — вспоминает Сергей Шаров-Делоне. — Обсуждения литературы, жизни, людей, ситуаций. Я должен сказать, что в силу, видимо, того, кто меня воспитывал — мои бабушка с дедушкой, которые дореволюционные сильно, я был очень сильный консерватор в литературе. И мое понимание литературы более-менее современной — абсурдистов, например, — все это возникло благодаря Вене[37]. Когда он просто заставлял: „Подожди, подожди, подожди. Ты, прежде чем говорить „нет“, посмотри вот на это“. Подсовывал чтение и обсуждал со мной. Мое восприятие литературы в огромной степени — от него. От него — не в том смысле, что это его взгляд, а оттого, что он заставил на это посмотреть, убедил на это посмотреть»[38].
В больших компаниях Ерофеев почти всегда бывал молчаливым, но окружал он себя людьми с видимым удовольствием и роли немногословного верховного арбитра на античном пиру не чурался. Многие вспоминают о любимой позе Ерофеева во время шумных застолий и возлияний: он, как правило, «возлежал», «подперев голову кулаком» (из воспоминаний Игоря Авдиева[39])[40], и внимательно созерцал происходящее. «Я не лежу, а простираюсь», — отметил Ерофеев в записной книжке 1965 года[41]. Он часто отказывался от активных проявлений собственной воли, позволяя жизненному потоку полностью захватить себя, и наблюдал за непосредственно касающимися его событиями с любопытством постороннего. «Веня никогда не сопротивлялся тому, что с ним происходило», — говорит Жанна Герасимова.
Так, может быть, и нам не пробовать искать главного в Венедикте Ерофееве, а выбрать позицию наблюдателей и в хронологическом порядке перечислить факты, из которых сложилась его биография? Эти факты можно было бы расцветить колоритными фрагментами из мемуаров о Ерофееве и цитатами из само́й поэмы. Тогда мы бы почти наверняка избежали упреков в нетактичности и тривиальности умозаключений.