Так бывает: человек послабее знает о скорых и тяжких последствиях своих возлияний и пьет осторожно, в меру. Человек посильнее, да еще и склонный к постоянным экспериментам над собой[390], меры не знает и не хочет знать. До поры до времени это ему сходит с рук. Алкоголь в жизни таких людей играет роль эффективного средства для усиления и концентрации куража и обаяния. Тот роковой переход, когда уже не человек начинает тянуть жизненные силы из бутылки, а бутылка из человека, обычно наступает незаметно и для самого́ человека, и для окружающих его людей. «Всякий пьющий, особенно вот так лихо, не замечает, как постепенно сдает», — говорит о Венедикте Борис Сорокин.
В эти же годы в жизни Ерофеева рядом с литературой очень большое место заняла музыка. «1964 г. — интерес к музыке делается совершенно пристальным», — ретроспективно отметил он в записной книжке 1966 года[391]. А через несколько страниц в этом блокноте появилась такая страшноватая запись: «Если бы я вдруг откуда-нибудь узнал с достоверностью, что во всю жизнь больше не услышу ничего Шуберта или Малера, это было бы труднее пережить, чем, скажем, смерть матери. Очень серьезно. (К вопросу о „пустяках“ и „психически сравнимых величинах“.)»[392]
«Веня по-настоящему любил музыку — уж я-то это понимаю, — вспоминал Александр Леонтович. — Прежде всего любитель музыки должен знать ее и чувствовать. Когда я разговариваю с человеком, я сразу могу это определить. А Веня меня поразил тем, что, происходя из простых людей, к музыке относится по-настоящему интеллигентно. <…> …обычно он скрывал непосредственность своих чувств, выражая их только иносказаниями или мимикой. Он был очень сдержан. Но я же видел, как он реагировал на хорошую музыку. Если человек по-настоящему слушает музыку, то она его прошибает. Веня очень волновался. Сжимался весь и сидел в напряжении. Настоящее слушание ведь требует нервов»[393]. «Он без показухи любил классическую музыку, — вторит Леонтовичу Виктор Куллэ. — С ней у Венечки были свои, абсолютно интимные отношения. Скажем, если я слышал у него Сибелиуса, это значило, что Веня в депрессухе. Музыка на него оказывала прямо-таки наркотическое воздействие. Он получал от нее гораздо больше кайфа, чем от водки. Людей, которые так слушали музыку, я больше не припомню. Пожалуй, сходно чувствовала музыку Наталья Трауберг».
«Как-то он меня спрашивает: „А какие у вас есть пластинки?“ — рассказывает Алексей Муравьев. — Я ему притащил пластинки. Он стал их перебирать, и меня поразило, насколько он хорошо все это знал. Особенно подробно он знал русскую симфоническую музыку, на слух отличал разные исполнения». «Шостакович, Сибелиус, Малер» — так Ерофеев определил тройку любимых композиторов в интервью Олегу Осетинскому[394].
Впрочем, Ерофееву нравилась разная музыка, а не только «великая». Например, он привечал сентиментальную песню из кинофильма «Мой ласковый и нежный зверь», музыку и слова которой написал Евгений Дога. «Вчера вспомнила песенку, которую трогательно любил Ерофеев и немного стеснялся этого, — пишет Валерия Черных[395]. — Любимого Сибелиуса ему заводили, а также „Кукушечку“ Е. Доги. Как-то он сказал: надо было вам дога своего назвать Евгений». «Мы с ним любили игру „Чья музыка? Чьи слова?“, — вспоминает Наталья Архипова. — Я как-то купила советский песенник. Открывала его в случайном месте, читала строчку куплета или припева и спрашивала: „Чья музыка? Чьи слова?“, и Веничка тут же выдавал, например: „Музыка А. Пахмутовой, слова Н. Добронравова“». Любил Ерофеев и русские народные песни. «„По Муромской дорожке“ — это его любимая вещь. Он такой был человек, достаточно сентиментальный», — свидетельствует Вячеслав Улитин[396].
Забавную историю, демонстрирующую степень страстной увлеченности Венедикта Ерофеева музыкой, рассказывает Елена Романова: «В конце 1970-х на Пасху нас приглашала Ольга Седакова. Гостей было немного — художники Саша Лазаревич, Саша Корноухов с женой Викой, замечательный пианист Владимир Хвостин, В. Е. и мы с мужем. Застолье начиналось после службы глухой ночью, поэтому все были тихими и пассивными, кроме Хвостина. Он садился за фортепиано. Тихонько брал первые ноты, как будто от этого сам просыпался, и все остальные тоже. Шопен. В квартире был котенок, который пытался помешать Владимиру нажимать на педаль. В. Е., который сидел ближе всех к инструменту, схватил котенка и засунул его куда-то внутрь одежды — то ли за пазуху, то ли в карман. Я сидела рядом и видела, как он мечется между высокими переживаниями и низменно-физическими, прекрасной музыкой и царапаньем-пищанием почти внутри себя. В какой-то момент он не выдержал и ушел на кухню. Я испугалась, что он выбросит кота из окна, такой решительный у него был вид. Пошла следом спасать зверушку. Обошлось, котенка он засунул в какой-то кухонный ящик. „В моем детстве котов не баловали“. Говорит о детстве, а лицо у этого немолодого мужчины абсолютно детское, только раньше времени состарившееся, как будто испугался мальчик, и вмиг постарел и вырос. Какая-то шутка природы. Я ему сказала об этом, еще не зная, кто этот человек. В. Е. засмеялся, сказал, что законсервировался на морозе еще в детстве. На Кольском полуострове».
«Однажды мы были у него в квартире на Флотской улице, — вспоминает Нина Черкес-Гжелоньска последний период жизни Ерофеева, — и мой муж, пианист Януш Гжелёнзка, по его просьбе играл полонез Шопена. Венедикт лежал в голубой рубашке на диване, облокотившись о спинку. В какой-то момент он отвел свою падавшую на глаза челку, и я увидела, что он плачет». В домашнем архиве Ерофеева сохранилась адресованная Гжелёнзке шуточная записка-просьба сыграть этот полонез: «Чтоб соблюсти 4-х-годовалую традицию, ты должен сыграть на самом паршивом из всех фортеп<ьяно> большой блестящий шопеновский полонез. Очень прошу»[397].
Но вернемся в начало 1960-х годов. В круговороте жизненного вращения Ерофеева 1963–1966 годов две точки на карте можно назвать осевыми.
Первая точка — это Москва. Здесь Венедикт более или менее регулярно встречался с друзьями и приятелями, а когда у него выкраивалось свободное время, ходил в публичную историческую библиотеку и даже в кино. «Я слишком жил: кино, бабьё и эт цетера», — так в интервью Л. Прудовскому Ерофеев мотивировал причины своего творческого молчания в 1963–1969 годах (после написания «Благой вести» и до создания «Москвы — Петушков»)[398].
«Однажды в кинотеатре „Иллюзион“ я синхронно переводил „Белые ночи“ Висконти с итальянского на русский и взял Ерофеева с собой, — вспоминает Николай Котрелев. — Он был с бутылкой водки. Сеанс кончился, я выглядываю из кинобудки, вижу — все уже ушли, лишь в одном кресле мирно спит Ерофеев. К нему, как лебедь, подплыла немолодая администраторша со следами былой красоты и разбудила репликой: „Молодой человек, приехали!“» Некоторое время спустя Котрелев и Ерофеев вместе пошли на какой-то итальянский фильм, с собой взяли много пива, которое тихонько распивали прямо в зале, соответственно, фильм в памяти не сохранился.
«Переночуешь где-нибудь, а утром под подушкой или на столе найдешь пятьдесят копеек, для тебя оставленных», — делился Ерофеев мелкими радостями своей бродяжьей жизни с Борисом Успенским.
«Мы в те годы жили на Пушкинской площади, и вот как-то раздался звонок в дверь, я открываю и вижу Веню с Тихоновым, — рассказывала о московских досугах Ерофеева и его „пажа“ переводчица и дочь известного кинорежиссера Наталья Трауберг. — „Ты, мать, вот что, — говорят они мне, — поищи нам в квартире пустых бутылок. Наверняка у вас полно. И вынеси нам. А мы в подъезде подождем“. Так и повелось. Я, воровато оглядываясь, рыскала по квартире в поисках бутылок, потом выносила их и отдавала, а ребята тут же сносили их в Елисеевский, на вырученные деньги покупали водку и возвращались распивать ее в наш подъезд. Мой папа, сталкиваясь с ними на лестничной клетке и, естественно, даже не подозревая о том, что это могут быть знакомые его дочери, раздраженно называл их хулиганами.
Я, опасаясь родителей и бабушки, делала все, чтобы противостоять Вениным попыткам проникнуть в нашу квартиру: не только папа, но и мама с бабушкой, настоящей гранд-дамой, с их представлениями о жизни испытали бы настоящий шок при любом соприкосновении с этими моими приятелями, а меня бы просто должны были убить. Боялась я не напрасно, потому что, когда Ерофееву все-таки удалось войти в дверь, несмотря на мое героическое сопротивление, к счастью, родителей дома не было, он тут же, не нарочно, конечно, свалился на бабушку.
А однажды случилась катастрофа. Наша соседка по лестничной площадке куда-то надолго уехала и оставила моей маме ключи от квартиры. Я со страху, что папа опять наткнется на „хулиганов“ в подъезде, не придумала ничего лучшего, чем впустить в соседскую квартиру всю гоп-компанию. Они провели там весь день, выпили все, и принесенное с собой, и найденное в квартире: от ликеров до одеколона, — и категорически отказались оттуда выходить, решив там заночевать. Я их умоляла уйти, но тщетно.
Тогда я пообещала Вене раздобыть три рубля „отступных“, но с условием, что, пока я не вернусь, они не будут ничего предпринимать для знакомства с моей мамой. Веня мне это твердо обещал. Я очертя голову помчалась занимать трешник, но когда вернулась — о ужас! — застала Веню восседающим за столом нашей кухни и распивающим чай с моей мамой. Не успела я переступить через порог, как он сказал: „Что же ты меня все мамой пугала? Мы с ней прекрасно вот чай пьем!“