[414]. «Ближайшая больница была в двенадцати километрах, дороги занесены, — рассказывает семейную историю сам Венедикт Венедиктович. — Матушку увезли на лошади, на санях, под жуткой метелью»[415]. «Ребенок был действительно „пухлый“ и „кроткий“, — цитируя „Москву — Петушки“, писала Лидия Любчикова, — по-моему, ни разу не заплакал, хотя жил в очень трудных условиях. В этой старой избе воздух от пола на полметра никогда не нагревался, и мальчик жил при минусовой температуре, вечно простуженный („весь в соплях“, сказал Бен)»[416].
Некоторые мемуаристы удивляются той почти нескрываемой нежности, которую обычно не слишком сентиментальный Ерофеев проявлял по отношению к маленьким детям. «Веня <…> подержал на руках моего сына, обласкав его своим „отличным карапузом“», — вспоминает художник Александр Лазаревич[417]. «Он любил с детками играть. Например, дети все время его почему-то выбирали играть в „ручеек“, — говорит Вячеслав Улитин. — Он с ними такой большой, высокий, а играл в „ручеек“»[418]. «К младенцам Веня был неравнодушен, — свидетельствует Марк Гринберг. — Помню, сын нашей близкой подруги Тяпы — Марины Белькевич Арсений (ему было года два-три) сидел на полу с молотком, а Веня ему подкладывал орехи. Арсений пытался по этим орехам шарахать, и они оба смеялись. По-моему, Вене очень эта забава нравилась. А как-то — но он тогда был еще совершенно, можно сказать, здоров — мы выпивали в центре, просто сидя на каком-то штакетнике на улице Жолтовского. Мимо прошествовал зареванный младенец лет полутора, совсем еще бессловесный, мать у него, скорее всего, отобрала нечто существенно важное: лопатку или ведерко. И я что-то такое сказал средне-глубокомысленное: вот, он абсолютно верит в то, что несчастен, абсолютно совпадает с собственным горем, без всяких рефлексий. И Веня, хорошо помню, сказал: „Гринбергу — лишние пятьдесят грамм“».
«С детьми он говорил очень серьезно, без тени снисходительности и этим располагал к себе. Он мог прийти к нам домой и два часа со мной проговорить на самые разные темы, — вспоминает свое детство Алексей Муравьев. — Рассказывал про поэзию, читал стихи. Но никогда не говорил о себе, вообще эта тема отсутствовала». А его сестра Надежда вспоминает о своих и брата детских встречах с Ерофеевым так: «Сначала он меня очень пугал, потому что мы каким-то образом вычислили с братом, что Ерофеев выпивал. И когда он приходил, кричали: „Пьяница пришел! Пьяница пришел!“ — и прятались за шкаф, хотя Веня вел себя необычайно скромно, сдержанно и никогда не позволял себе пьяных выходок — ничего этого просто не было».
Однако любовь Ерофеева к маленьким детям не помешала ему по-хармсовски эпатировать Наталью Шмелькову, записавшую в дневнике в 1988 году: «Прошла мимо нас женщина с колясочкой. Веня: „Как я не люблю детей!“ — „А как же твой?“ — спросила его. „Когда он был маленьким, я почти все время находился в отъездах и он меня не отягощал“, — ответил он»[419]. За два месяца до этого разговора та же Шмелькова записала в дневнике: «Приезд на Флотскую Леры и Коли Мельниковых[420] с двумя детьми <…> Стоит страшный шум. Галя, не любящая детей, нервничает. А Веничка с ними очень нежен. Особенно с девочкой»[421].
Многочисленные свидетельства любви к маленькому сыну и постоянного беспокойства о нем рассыпаны по записным книжкам Ерофеева: «5.VI. Мой малыш, с букетом полевых цветов в петлице, верхом на козе, возраст 153 дня»[422], — отмечает он в своем блокноте 5 июня 1966 года (похоже, коза была для Ерофеева одним из главных «тотемов» деревни Мышлино). «Если сын смотрит на меня две минуты подряд, то что это — хорошо или плохо? Говорят, что неприязненные взгляды всегда короче обожающих; спросить у знатоков», — беспокоится Ерофеев в записной книжке 1967 года[423]. «Придумал для младенца новую игру, 22/XII, „мудозвончики“ называется», — хвалится он в записной книжке на исходе того же года[424].
«У нас был фотоаппарат „Смена“, мы делали им снимки старшего сына Мити, — рассказывала Римма Выговская. — Когда у Вени появился Венедикт-младший, он выменял у нас этот фотоаппарат на какую-то книгу, чтобы фотографировать своего малыша»[425]. «В нашей квартире Вена обычно останавливался, чтобы переночевать <…>, — вспоминала Елена Даутова. — Бывало так, что привезти что-то в качестве гостинца домой не представлялось возможным, и мы собирали посылку. Один раз это была шапка из кролика для маленького сына, в другой раз мы отдали розового пушистого медвежонка»[426]. «Веня приезжал ко мне с зарплатой и говорил: „Ты знаешь, что я все потрачу, пойдем, пока есть деньги, купим сыну подарки“. Мы покупали конфеты, орехи, игрушки», — пишет Нина Фролова[427].
Свидетельства племянницы и сестры Ерофеева невольно вызывают ассоциации с историей о другом замечательном писателе, тоже сильно пьющем и наделенном неотразимой харизмой, — Сергее Есенине. «В магазине он любовно выбирал дочери и сыну разные игрушки, делал замечания и шутил, — свидетельствовал Иван Старцев. — Сияющий вынес на извозчика большой сверток. По дороге в квартиру, где жили его дети, он вдруг стал задумчив и, проезжая обратно мимо „Стойла“, с горькой улыбкой предложил на минутку заехать в кафе — выпить бутылку вина»[428]. Минуя середину, сразу же перейдем к финалу этого эпизода: «…он посмотрел на меня осоловелыми глазами, покачал головой и сказал:
— Я очень устал… И никуда не поеду.
Игрушки были забыты в кафе»[429].
Рассказ Старцева мы привели лишь для того, чтобы подчеркнуть разницу между поведением Ерофеева и Есенина, — очень хотелось бы думать и верить, что Венедикт о сыне и игрушках для него не забыл бы и в самой сильной степени опьянения. Недаром Николай Котрелев подчеркивает, что «в есенинском кураже» он Ерофеева не видел ни разу. «…Чем больше читаю Есенина, тем больше ценю Кольцова», — иронически отметил Ерофеев в записной книжке 1967 года[430].
«Отец навещал младенца, привозя из скитаний конфеты „Василек“ и орехи. Это было для Венедикта, пожалуй, самое счастливое время в жизни. Он свозил в хоромы книги и пластинки. У него был угол за печкой. Вокруг леса́ с грибами. В Поломах — два километра от Мышлино — приветливая тетя Шура в магазине, в Караваево — три километра — всегда принимают пустую посуду…» — так рассказывал о кособокой мышлинской идиллии Игорь Авдиев[431].
Сам Ерофеев изобразил свою жизнь в Мышлино в двух письмах к сестре, Тамаре Гущиной, тщательно купируя при этом все, что было связано с алкоголем, а также их с женой и сыном бытовой неустроенностью. «Вдруг я получаю одно письмо, потом второе письмо… Нашелся Венедикт! Вот, оказывается, он где!», — рассказывала Тамара Гущина о своей тогдашней реакции на неожиданно пришедшие письма брата[432].
Первое письмо датировано 18 января 1966 года. Приведем здесь большой отрывок из него: «Поздравьте меня, Тамара Васильевна, ровно 15 дней тому назад у вас стало больше племянников, чем их было 16 дней тому назад. Его назвали Венедикт (Ерофеев), назвали впопыхах (и многие считают, что неудачно, — история, впрочем, рассудит), экспромтом, поскольку ждали Анну, Венедикта не ждали. Все остальные новости — совершенно телеграфично (не „все остальные“, а несколько самых устойчивых, exense[433]): я постоянно в разъездах по долгу службы, в Караваево бываю ежемесячно или еженедельно, в зависимости от обстоятельств или от чего-нибудь еще, Валентина преподает немецкий в старших классах здешней школы и находит в этом вкус; наш семейный бюджет, с точки зрения постороннего, велик, и все это расходуется наилучшим образом (т. е. бездарно, с точки зрения постороннего); от скопленной нами фонотеки (первоклассной, конечно, — заезжай) прогибаются полки; сейчас насмотрюсь на сына, дочитаю Сарояна, допишу о Малере, дослушаю Стравинского и чуть свет уезжаю в Брянск»[434].
Второе письмо датировано 15 марта 1966 года. В нем реальные обстоятельства жизни Венедикта и Валентины Ерофеевых приукрашены еще больше — бытовые неурядицы превращены здесь в романтические подробности: «Добрый вам день, Тамара Васильевна, вы хотели подробностей, я их сейчас перечислю, конечно, не все, а ровно столько, сколько втиснется в мой лист. Все спят, кроме меня: кропаю тебе при свете керосиновой лампы (я привык включать ее по ночам, когда занят писаниной и умозрениями, — это не тревожит младенца и, сверх того, создает уездный колорит). Утром, как только Валентина проверит тетрадки, заставлю ее написать что-нибудь von sich[435]. Ну, так вот: я уже больше месяца как в Караваеве, изведал уже все мыслимые семейные наслаждения и начинаю томиться. В феврале месяце я хоть имел возможность еженедельно делать партизанские налеты на Владимир, Москву и Орехово-Зуево, но с начала марта вспыхнула здесь эпидемия ящура и прервала с миром все транспортные связи. (Здесь теперь ни о чем не говорят, кроме как об этом; зараженным животным делают прививки и затем уничтожают; незараженных без прививок закапывают живьем; то же самое и относительно людей, с той только разницей, что зараженных людей, закапывая, предварительно удавливают.) О самом Караваеве говорить нечего, поскольку (в основном все) расписал о нем в своих „Владимирских проселках“ Солоухин. О караваевской школе тоже нечего: моя Валентина каждое утро бежит туда за три километра, с неизменными тетрадками под мышкой и в сопровождении целой своры сопливых извергов. Младенец растет, ему уже 1344-й час, он толстый и глазастый, как все малыши, но ни на одного из них я еще не глядел с таким обожанием, как на этого, включая сюда и те минуты, когда рев достигает труднопереносимого