Венедикт Ерофеев: посторонний — страница 34 из 72

[501] подошла Наташа Нусинова и полюбопытствовала: „Что это у вас?“ На что Зорин одними губами произнес: „Forbidden![502]»; Виктор Матизен: «Году в 1973-м или 1974-м в новосибирском академгородке, знакомый привез из Москвы подслеповатую машинописную копию. Читали вслух и взахлеб»; Софья Богатырева: «Поэму „Москва — Петушки“ в моем поколении и моем кругу знали чуть ли не наизусть, растащили на цитаты, которыми щеголяли к месту и не к месту. „И немедленно выпил“ заметно повысило потребление алкоголя в нашей компании, „коса до попы“ почиталось завидным комплиментом женской красоте, даже если вместо косы имела место короткая стрижка, „иду-иду, а Петушков все нет и нет“ бормотали себе под нос по дороге к метро и т. д. и т. п.».

Соответственно, и воспринимался теперь Венедикт теми, кто его впервые встречал, уже не просто как «умный, прелестный» человек, а как автор прославившейся в самиздате поэмы. «Я познакомился с Ерофеевым в Пасху 1970 года на квартире Андрея Петяева во Владимире, — вспоминает Андрей Архипов. — Мы (несколько друзей) в тот же день прочитали вслух „Москву — Петушки“ по рукописи (тетрадка в клетку в 96 страниц, исписанная от первой до последней клеточки), а Ерофеев дремал в другой комнате. Понятно, что первое впечатление было скорее от книги, чем от человека»[503]. «В пору создания „Петушков“ личного знакомства не было, но были общие знакомые, общая среда зачинавшегося самиздата и диссидентства, и юноши-отроки из близких семейств были первыми размножителями на машинке „Петушков“, „Моих показаний“ Толи Марченко и т. п., — а я был среди первых читателей, — пишет философ Сергей Хоружий. — Единственная личная встреча. Имеет точную дату числа и месяца, но без года (около 1970-го?). Я — в гостях у малознакомых молодых людей из диссидентской среды. Хозяин Павел занимается переправкою в Израиль русейших людей, членов старинной секты иудейского толка в глуши Воронежской губернии, снимает полуподвальную комнатку где-то на Первой Мещанской, которая еще не Проспект Мира. Окно — в большой двор, время, как мне кажется, — ближе уже к утру, рассвет брезжит, — и в неверном его свете мы видим, как по пустынному двору с другого конца в нашу сторону мерно шагает высокая фигура, близится, пригибается и вступает в наше окно. То был он — высокий, красивый, с хорошими манерами. В компании, помнится, говорил в основном со мной, но я тем разговора, увы, не припоминаю вовсе. Думаю — о литературе, политики оба мы не любили, а тут общность вкусов явно была. Вероятно, и о философии, о чем говорит плод встречи. Вот его инскрипт на книге О. Шпенглер. „Причинность и судьба“ (Пб., 1923): „Сергею Хорунжему дарю за полтора червонца этого гнусного апологета неметчины вечером 27/VII, в надежде утром 28/VII опохмелиться на полтора червонца. В. Ерофеев“».

До абсурда ситуацию знакомства со «знаменитым автором „Москвы — Петушков“», по обыкновению, довел гаер Тихонов. Ерофеев рассказывал Л. Прудовскому: «Я, допустим, сижу во Владимире в окружении своих ребятишек и бабенок, и вдруг мне докладывает Вадя Тихонов: „Я познакомился в Москве с одним таким паразитом, с такой сволотою“. Я говорю: „С каким паразитом, с какой такой сволотою?“ Он говорит: „Этот паразит, эта сволота сказала мне, — то есть Ваде Тихонову, — что даст… уплатит 73 рубля (почему 73 — непонятно) за знакомство с тобою“. То есть со мною. Ей богу»[504]. Речь Тихонов вел о литераторе и известном богемном человеке Славе Лёне[505]. «То есть Лён прочел „Петушки“», — уточняет далее Прудовский. «Ну да, — отвечает Ерофеев. — Я удивился, а Лёну поэт Леонид Губанов[506] сказал: „Вот если Вадя Тихонов, который хорошо с ним знаком…“ — вот тогда он и залепился со своими 73 рублями»[507]. Игорь Авдиев вспоминал, что подобные знакомства предприимчивый ерофеевский оруженосец поставил на поток: «После успеха поэмы Тихонов стал „продавать Ерофейчика“ направо и налево. Стоило Венедикту появиться у Тихонова на Пятницкой улице, как „продавец“ начинал раззванивать по Москве: „Хотите Ерофеева — тащите семь бутылок, познакомлю…“ <…> Таковы были самые первые и, пожалуй, самые весомые гонорары в небогатой издательской практике Венедикта»[508].

Рассказывая о хождении поэмы в самиздате, многие упоминают такой способ ее распространения, как чтение вслух. Настоящим подвижником выступил друживший с Венедиктом поэт Александр Величанский, который, по свидетельству его вдовы, Елизаветы Горжевской, читал «Москву — Петушки» «в разных гостях более восемнадцати раз. Целиком». Именно так с «Петушками» впервые познакомился поэт Юрий Кублановский: «Где-то на рубеже 60–70-х Саша Величанский — славный, неосвоенный по сегодня поэт — вдруг за бутылкой-другой начал читать вслух никому еще тогда не известные „Москва — Петушки“. Начал засветло, а закончил уже ближе к ночи. А мы завороженно слушали и дослушали, „не наблюдая часов“. В самиздате много уже чего ходило тогда. Но такого жанра, такого головокружительного бурлеска — не встречалось. Так „Москва — Петушки“ впечатались у меня в сознание с жуткой кафкианской концовкой — в устном Сашином исполнении. Многие в Москве сочли эту вещь гениальной, я бы назвал ее — несравненной. Об авторе ходили самые разные слухи. А с годами его имя стало казаться мне чуть ли не псевдонимом».

Многие из тех, кому довелось познакомиться с Ерофеевым близко, говорят и пишут, что его главное произведение все же не дает репрезентативного представления о масштабе личности автора. «Конечно, Ерофеев был больше своих произведений», — свидетельствовал Владимир Муравьев[509]. «…Все мы, друзья молодости, любили его не как знаменитого писателя, а как прелестного (именно!), обаятельнейшего, необычайно притягательного человека, — вспоминала Лидия Любчикова. — Мы очень чувствовали его значительность, он был для нас значителен сам по себе, без своих писаний»[510]. «Конечно, мне эта вещь понравилась, но честно скажу: я как-то мысленно не очень соединял автора и его произведение, — говорит о „Москве — Петушках“ Марк Гринберг. — Впечатление, которое производил сам Венедикт, и влияние, которое он оказывал на окружающих, были — в моем случае, — более сильными, чем влияние „Петушков“». «Для меня образ Вени, каким я его помню, совершенно заслоняет его книги или, вернее, книги неотделимы от этого образа (хотя речь там идет о том времени, когда мы не были знакомы)», — рассказывает Людмила Евдокимова. «Я бы сказал так, что сам по себе Веня был гораздо интереснее, чем его лирический герой», — говорит Сергей Шаров-Делоне.

Однако в сознании большинства читателей фамилия «Ерофеев» прочно связалась именно с «Москвой — Петушками», и эти читатели с нетерпением ждали повторения и закрепления успеха в других произведениях автора поэмы. Подобные ожидания сильно фрустрировали Ерофеева. Ведь «Москва — Петушки» создавалась легко и безо всякого внешнего нажима, «нахрапом», почти по наитию. В 1989 году Александр Кроник спросил Ерофеева: «Веничка, а ты имел какой-либо план „Москвы — Петушков“, как-то обдумывал заранее сюжет, персонажей, последнюю сцену?»[511] «Ерофеев подумал, поднес к скуле свой аппаратик, — продолжает Кроник. — Сквозь шипенье раздался монотонный металлический „голос“: „Я выехал из Москвы и двигался от станции к станции, не представляя, что меня ждет на следующей. Вся поэма написана хоть и не за один день, но на одном дыхании, никакого плана и сюжета у меня не было“»[512].

А теперь Ерофееву пытались внушить, что он обязан «творить» и «оправдывать надежды». «Ему захотелось это написать, и он написал. И сразу прославился, — говорит Борис Успенский о феномене ерофеевского главного произведения. — „Петушки“ стали все читать, цитировать… И дальше он писал, может быть, уже не по внутренней потребности, а по внешней». «Возможно, ему недоставало самоуверенности, уверенности в своей гениальности, а значит, в праве на ошибку, неудачу, повтор», — осторожно предполагает Елена Игнатова[513]. «Рукописи „Петушков“ разошлись мгновенно, и я стал известен, правда, в очень узких кругах, <…> — рассказывал сам Ерофеев В. Ломазову. — <П>исать после „Петушков“ было психологически трудно, я боялся повтора»[514].

«Насколько я мог наблюдать Ерофеева, его „характер“, манера говорить, позы, „ухватки“ казались неизменными, — вспоминает Андрей Архипов. — Другое дело — „исторические перемены“, может быть, и не менявшие характера, а скорее наслаивавшиеся на него. Важнейшая такая перемена произошла, как мне кажется, когда он стал „знаменитостью“. У него существенно расширился и изменился круг друзей (или знакомых). Он стал — я думаю, поддаваясь пожеланиям новой среды, — больше думать о себе как о писателе, то есть как о том, кто может и должен писать на регулярной основе, а не оставаться создателем единственного произведения, по сути дела и не литературного. Может быть, это только мне трудно представить себе место „Москвы — Петушков“ в „поле литературного производства“? А вот дальнейшая ерофеевская продукция уже вполне литературная. Я думаю, что превращение в писателя несколько упрощало Ерофеева (в смысле леонтьевской „вторичной простоты“, „вторичного смешения“, нивелировки), делало его „одним из“, а не просто „одним“. Когда я говорю о нелитературности „Москвы — Петушков“, я не имею в виду каких-либо поэтических несовершенств, а только то, что эта поэма была создана вне литературы, стояла вне литературы и вольно или невольно бросала на литературу тень сомнения. А вот позднейшие его вещи — это литература, продукция».