Еще одним любимым русским модернистом Ерофеева был далеко не так широко известный, как сейчас, Владислав Ходасевич. «Он мог целыми днями сидеть и перепечатывать двумя пальцами на машинке, например, Ходасевича, что совершенно понятно, — или, скажем, Северянина, которого тоже очень любил. По-настоящему любил, ему нравились эти стихи», — рассказывает Марк Гринберг. О том, как уже в начале 1980-х годов Венедикт давал ему почитать книгу мемуарных очерков Ходасевича «Некрополь», вспоминает польский пианист Януш Гжелёнзка.
Яркими внешними событиями жизнь Ерофеева в са́мом начале 1970-х годов была не очень богата. Он по-прежнему подвизался на кабельных работах в Подмосковье, по-прежнему со свитой «владимирцев» совершал набеги на столицу. «Когда они ко мне приходили, я от книжного шкафа ни на шаг, так и смотрю, какая книжка у Авдиева в руках, и чуть он с нею шаг в сторону делает, говорю: Игорь, книгу положи на место, — рассказывает художник Феликс Бух. — У моего друга они Ахматову увели, он им говорит: „Ребят, что ж вы Ахматову стянули?“ Они даже и не отпирались, все в открытую: нам нужнее. „Владимирские“ иногда разъезжали по Подмосковью, в каждом пункте, где могла быть читальня, выходили из электрички и записывались в библиотеку, брали книги хорошие, а потом в Москве загоняли на черном рынке. Тоже считали — нормально»[529]. Отчасти сходной историей поделилась в своих воспоминаниях Римма Выговская: «Лев Андреевич однажды сумел раздобыть томик Фета — с книгами тогда плохо было, — к нам пришел Веня. Когда он уехал, я книги не обнаружила. В следующее появление Вени у нас я спросила:
— Это ты Фета увел?
— Конечно. Зачем он тебе? Что ты в поэзии понимаешь?
— Верни.
— У меня его уже нет, кто-то стащил.
С тех пор каждый раз, когда в моем доме появлялся Веня с кем-нибудь из своих приятелей, перед их уходом я их обыскивала, чтобы они не утащили какой-нибудь книги»[530].
«— „Владимирские“ приехали! — этот клич собирал нас не только на подмосковной даче, но и на какой-нибудь московской кухне, созывал на тусовку всевозможных талантов, состоявшихся или невостребованных — неважно. Поэты, художники, философствующие снобы — все эти звери бежали на ловца. Каждый из нас был и швец, и жнец, и на дуде игрец, и каждый пел своим голосом в общем хоре. <…> На даче у молодой романтичной художницы при свете настольной лампы мы читали блаженного Августина. Или шли в лес по грибы, напрочь о них забывая в пылу богословской полемики. Для меня и других новичков открывалась иная жизнь, новое самоощущение. Я восхищалась бездомными „владимирскими“ и знала: они уникальны. Мне были милы их человеческие слабости, их бесприютность и недостатки как продолжение достоинств. Мы знали вкус веселью и чудачествам, приправленным политической сатирой. На ура исполнялась доморощенная опера „Ленин и Дзержинский“ — всякий раз экспромт, начинавшийся ариозо картавого вождя: „Феликс — Эдмундович! — Когда — на — четвертом — съезде — РСДРП — вы — говорили — о — социал-демократах, — то — сильно — уклонились — в правый — оппортунизм!“ Спесивый Дзержинский по-петушиному вступал с Лениным в политическую дискуссию, а из зала неслись реплики „революционных масс“, — создавая фон, мы зловеще пели „Вихри враждебные“, „Замучен тяжелой неволей“ и прочее. Действо, где участвовали и Надюша Крупская, и меньшевики, и матросики, заканчивалось опереточным канканом со вскидыванием ног: „К эсеркам, к эсеркам поедем мы сейчас!“ И вся большевистская элита дружно направлялась в воображаемый бордель <…> Мы дискутировали и развлекались с озорным упоением — воистину, „блажен, кто смолоду был молод“! Занимались подобием спиритизма, декадентствовали. В темной комнате, за круглым столом с таинственными знаками, соединив пальцы рук, мы вызывали дух великого пролетарского писателя и Буревестника, вопрошая его: „В котором часу откроется магазин?“ Отдавая дань фольклору, пели частушки: „На портрете Карл Маркс грозно брови хмурит, не со мной сегодня дроля папиросы курит“. Бродили по ночным московским улицам, по Красной площади, мимо мавзолея, громко общаясь на своем сленге. А похожий на дервиша „владимирский“ в метро садился на пол в позу медитирующего индуса или в храме шептал на ухо прихожанке: „Передайте свечку сатане!“ Прохожие шарахались от нас, а мы были довольны собой и беспечны. Мы любили наш молодой безудержный эпатаж и, как Божьи скоморохи, были беззаконно свободны. Но женатый Ерофеев нечасто появлялся в компании „владимирских“ — у него была самодостаточная жизнь», — так описывает Наталья Четверикова веселую жизнь «владимирцев» в 1970-е годы[531].
Совсем с иными чувствами вспоминает образ жизни «владимирцев» Наталья Архипова, которая познакомилась с Ерофеевым и его окружением в 1972 году через мужа, Андрея: «Мы жили под Москвой — в Ильинке по Казанской железной дороге снимали часть дома летом. И я очень хорошо помню первую встречу с Веничкой. Летний вечер, идет Ерофеев, рядом с ним Авдиев, оба под два метра. У Венички авоська, а в ней бутылочки с белой жидкостью. Как оказалось, это было средство от перхоти, резоль[532]. Вот приехал чувак познакомиться. И мы, совсем юные 20-летние идиоты, стали, конечно же, пить эту отраву. Потом всю ночь меня рвало страшно. Я с трудом помню после резоли, что там было дальше, но что-то явно „экстатическое“. У нас стоял проигрыватель, так что совершалось радение под обязательных Бетховена, Малера, Брукнера или Шостаковича. Чем трагичнее, тем лучше…
Веничкин тогдашний облик стоит перед глазами, как будто это было вчера. Еще довольно молодое лицо с ямочками на щеках и характерный жест — он все время прихватывал себя за рубашку, у ворота[533]. Длинные ноги — как журавль идет. И бледная кожа. Совсем никаких волос на руке не было — какая-то женская, довольно изящная рука. Меня в юности тогда поразило, что он был… не то что застенчивый, нет, Веничка особой застенчивостью не отличался, но что-то такое… именно магнетическое поначалу от него исходило. Да еще ореол славы после „Петушков“. Книжка уже тогда разлетелась на цитаты. Он сразу становился центром любой компании. Бросал некое mot[534], его тут же подхватывали, и тема развивалась, превращалась в словесную интеллектуальную игру. Впрочем, довольно поверхностную. Это было отчасти похоже на игру в бисер у Гессе. Веничка был как Google — куда ни ткнешь, обнаруживается масса информации по любому поводу. И народ ждал его одобрения — скажет Веничка что-то эдакое или не скажет. Ему все подыгрывали, старались изо всех сил, чтобы он обратил на них внимание. А Веничке это явно было в кайф. Он уже не мыслил себя без этого обожания.
А когда начинал уже напиваться, то очень любил обижать всех подряд. Сказать что-нибудь гадкое в твоем же доме. Я тогда, совсем еще молоденькая, не понимала всего этого дешевого эпатажа, пыталась подавать им тарелки, рюмки… Но я „дура-девка“, конечно… И это еще самое безобидное… Зависали „владимирцы“ у нас на несколько дней. Бесцеремонные, выпендривались все страшно. Выпить хозяйские духи считалось доблестью, что один из них и сделал с моими. Все это бесконечное пьянство жило, клубилось и драматично похмелялось под Брукнера с Малером. Однажды летом мы пили в каких-то полях, а потом все потерялись. На следующий день Ерофеев позвонил моим родителям в дверь квартиры в семь утра и спросил: „А ребятишки не у вас случайно?“ Как-то их адрес запомнил, гад. Весь в соломе и помятый, с сильного похмелья и что-то даже попросил на опохмелку. То есть ему было до лампочки, как отреагируют мои родители.
А как-то раз — это уже в другом доме в Ильинке, часть которого мы снимали на зиму, — я в сумерках шла с работы. Вдруг вижу — терраска наша взломана. У меня сердце екнуло. Хотя, конечно, красть там, кроме проигрывателя, было нечего, но все равно было очень страшно. Я вошла — на полу валяются Ерофеев и Тихонов в бессознательном состоянии. Там еще собака была хозяйская, на полу стояла ее миска с едой, между прочим, со страшно вонючим китовым мясом. И такие полуржавые вилки, которыми накладывалась собачья еда. Они ее и сожрали именно вот этими вилками. Я их еле растолкала, конечно, им пришлось у нас переночевать. Утром со страшного похмелья они еще дико хамили, требовали пива. Я уже не выдержала, откуда только силы взялись, и просто вытолкала их по очереди с крыльца в снег…
Это только кажется, что все время происходило что-то совершенно магнетическое, прекрасное и поэтическое рядом с Веничкой. На самом деле это была просто фантасмагория убийства себя и всего живого вокруг. Он упорно, сам, разрушал себя алкоголем».
Мы привели здесь такой большой фрагмент из горьких воспоминаний Натальи Архиповой еще и для того, чтобы читатель не забывал: абсолютная свобода Ерофеева от окружающего мира и его условностей могла, особенно в своем алкогольном изводе, обернуться абсолютным же эгоизмом и очень больно ранить людей из близкого ерофеевского окружения.
Зимой 1971 года в жизнь Венедикта вернулась Юлия Рунова, которая исчезла было с горизонта после его женитьбы на Валентине Зимаковой. За это время она сама успела побывать замужем, родить дочку, развестись с мужем, и вот теперь через Валентину Еселеву Юлия сообщила Ерофееву, что хотела бы с ним встретиться. Известие о том, что у Руновой тоже есть ребенок, стало для Венедикта настоящим потрясением.
Собственная семейная жизнь Венедикта в описываемый период дала глубокую трещину. «Есть такая юридич<еская> формула: „В здравом уме и твердой памяти“. Т<о> е<сть> как раз то, чего у меня нет в дни выездов в Мышлино», — отметил Ерофеев в блокноте 1969 года[535]