[828], мы должны получить его от самого убиваемого. И здесь все упирается во вторую загадку — в лейтмотив буквы «ю», расплывающейся в конце красным.
Трудно не согласиться с И. Сухих, выражающим сомнение по поводу попыток ограничиться только биографическим ключом и расшифровать «ю» как Юлию (Рунову)[829] или как осколок анаграммы с отгадкой «люблю». Однако и здравого смысла самого́ Сухих — нам мало: «Буква „ю“, из малой становящаяся большой, символизирует последнюю вспышку сознания героя: это либо его воспоминание о сыне, либо возвращение в детство („Будем как дети…“)»[830]. И только? Тогда бы не приберег автор букву «ю» для последнего, решающего предложения поэмы.
Финал поэмы неразрывно связал эту букву со смертью Венички — из-за нее герой и погиб. Веничка — мученик узнавания: он нисходит до девятого круга ада по летящим в бездну вагонам, чтобы «мысль разрешить», «дойти до самой сути». «…Веничка играл с темными силами, которые выходят из подполья души», — пишет В. Муравьев[831] об авторе «Москвы — Петушков». Веничка-персонаж не таков: он спускается в «подполье души» и мира, жертвует себя «темным силам», чтобы допытаться до последнего смысла.
Вспомним: ранее уже говорилось о том, что ценности для ерофеевского героя проверяются бездной и только бездной. Поэтому он и вызывает на себя тьму — если угодно, потому и допивается «до чертиков», до безумия, раскалывающего сознание, чтобы постичь истину ценности. Только опытом предельного отчуждения, боли, только на грани уничтожения можно всерьез сказать «да» или «нет» миру. И значит, в Веничкином кошмаре за ним должны прийти, подвести к краю боли и уничтожить — чтобы осветить конечный смысл последней вспышкой сознанья, чтобы породить знание о решающей ценности на последнем пороге боли.
Веничка не только бежит от преследователей по адской Москве — он завершает предначертанный ему путь к букве «ю» как итоговому смыслу. На страшной вокзальной площади герой вновь испытывает искушение самоубийством: «Кто-то мне говорил когда-то, что умереть очень просто: что для этого надо сорок раз подряд глубоко, глубоко, как только возможно, вдохнуть, и выдохнуть столько же, из глубины сердца, — и тогда ты испустишь душу. Может быть, попробовать?..» (212). И отвечает себе: «О, погоди, погоди!.. Может, время сначала узнать? Узнать, сколько времени?..» (212). «Время» здесь — «смысл», как в вагонах «смысл» скрывался в вопросах «Куда мы едем?» и «Есть ли выпить?». Надо добраться до сердцевины узнавания, а для этого — идти дальше. Закрученный в адском Садовом кольце, мученик Веничка продолжает вопрошать; ему надо «знать наверняка, вновь ли возгорается звезда Вифлеема или вновь начинает меркнуть, а это самое главное» (214). Да, он твердит себе, что «на тех весах вздох и слеза перевесят расчет и умысел» (214), но устоит ли эта ценность — «вздоха и слезы» — перед ужасом богооставленности и уничтожающего ангельского смеха? Чтобы выяснить, надо дойти до последненей точки, до нижнего предела девятого круга Inferno. И вот — на границе небытия, в пароксизме небывалой боли, последним всплеском сознанья — Веничка отвечает буквой «ю».
Буква «ю» — это метонимия маленькой гордости отца за четырехлетнего сына, уже знающего букву в конце алфавита, то есть милый пустяк как пароль нежности в мире малого. Затем: буква «ю» — почти последняя в алфавите (гордое «я» не в счет); значит, это метонимия всего незаметного, маргинального — прозябающего на обочине мира[832]. Так буква «ю», действительно удвоенная ответом сына («— Ты любишь отца, мальчик? — Очень люблю», 147), становится точкой пересечения всего «малого», «последнего» с Эросом умиления и жалости. «Слеза» — вот «звезда Вифлеема», «вздох» перевесит все ценности мира; императив «последней жалости» — вот этическое основание мира; вот ради чего Веничка совершил свой крестный путь, вот ради чего взорвался «личным апокалипсисом».
Получается, что Веничка через сошествие в ад испытал великую христианскую идею — любви к «малым сим», «нищим духом» — и так ее заново спас. «Транс-цен-ден-тально», — повторял декабрист в электричке «Москва — Петушки»; доведя до «последних столпов» свой порыв религиозного опыта, герой поэмы заново осмыслил это «выпитое», ставшее «пустой тарой» слово. В мире молчащего Бога и смеющихся над человеческой бедой ангелов — он трансцендировал в «милость», в идею «другого», в религию слез.
Глава восьмаяВенедикт:Москва — последний приют
Последние пять с половиной лет жизни Ерофеева оказались отмечены множеством важных вех: написание пьесы и ее последующие постановки в московских, провинциальных и европейских театрах, обнаружение ракового заболевания и потеря голоса, крещение, публикация «Москвы — Петушков» в Советском Союзе и вообще официальное признание на родине — творческие вечера, интервью, телевизионные программы… «Вдруг Вен. Ерофеев всем понадобился — редакциям, театральным студиям, телевизионщикам… — вспоминает Анатолий Иванов. — Слава стояла в передней: посыпались просьбы, предложения, каждый день звонки, аудиенции…»[833] Однако события из этого списка, которые можно назвать радостными, особенного удовлетворения в жизнь Ерофеева, похоже, не привнесли — на сильные положительные эмоции у него уже просто не оставалось сил[834]. Весьма выразительно свое тогдашнее впечатление от автора поэмы описывает Дмитрий Бак, единственный раз увидевший Ерофеева на полуофициальном вечере в общежитии московского Литературного института: «Людей было немного, может быть, оттого, что и сама встреча была чем-то средним между обычным тогдашним „квартирником“ с входом только для посвященных и теперешней „подиумной дискуссией“, ведомой улыбчивым модератором. Венедикт Васильевич, вовсе никакой не Веничка, как-то щурился на всех собравшихся, иногда было впечатление, что он не очень понимает, что происходит. И ему было худо — разумеется, не по причине потребления снадобий с градусами, а просто жить так мало оставалось и го́лоса уже совсем не было, да и говорить с собравшимися было, видимо, не о чем. Присутствовавшие обменивались недоуменными взглядами, видно было, что ждали откровений, а получили сеанс разоблачения обманутых надежд. Я добросовестно вслушивался в натужные вопросы и ответы и остро ощущал себя девочкой Малашей на филевской печи, которая недоуменно наблюдает за тем, как обижают дедушку-Кутузова».
Приведем здесь и фрагмент из устных воспоминаний Надежды Муравьевой, относящихся к этому времени: «В 17 лет я написала свою первую повесть, называлась она „Столб“. И начиналась буквально с появления Вени как персонажа. Папа дал Ерофееву это прочесть. Веня страшно заценил и мне передал через отца такие слова: „Жму лапу супер-супер-супер-супер-супер-суперинтеллектуалке“. И вот спустя год с небольшим, после его вечера в студенческом театре МГУ я его увидела единственный раз в своей взрослой жизни. Он был огромный. Копна седых волос. Пронзительные яркие голубые глаза. Очень красивые руки, и этот жест, которым он прикрывал горло все время, как бы извиняясь за то, что он без галстука. Говорить Ерофеев уже почти не мог, поэтому между нами разыгралось подобие немого кино: я стою в дверях театра, вдруг входит Веня со свитой. И ему говорят: „А это Надя Муравьева“. Он торжественно протягивает мне руку и начинает ее жать. И жмет так долго-долго-долго. Повисла пауза, все перешептываются… И в какой-то момент до меня доходит, что он выполняет свое собственное пожелание — „жму лапу“. При этом мы друг другу не сказали ни одного слова. Это было красиво, и мне эта сцена долго согревала душу. В ней было что-то трогательное и для меня писательски важное».
Ерофеев и раньше экономил слова — когда он мог, то заменял их хмыканьем, жестом, выразительным молчанием. «Люди рядом с ним казались болтливыми, — пишет Ольга Седакова. — При этом на его лице сменялось такое множество выражений, и так быстро, и эти выражения (никогда не гримасы) были очаровательны. Веня лицом разговаривал больше, чем словами. Это и были его реплики на все происходящее и произносимое вокруг, и очень интересно было за ними следить». После выявления болезни и операции на горле предпочтение молчания слову из добровольного выбора превратилось в неизбежность, иногда весьма досадную. «Ему достали говорильный аппарат на батарейках. Спервоначалу было жутковато слышать „механический“ голос робота, — вспоминает Анатолий Иванов. — <…> Ему хотелось быть не только слушателем, но во что бы то ни стало участником разговора. Серчал, стучал рукой, чтобы привлечь внимание собеседников, которые, увлекшись, мешали ему вставить реплику»[835]. «Машинка, а вернее, неизбежная от нее зависимость раздражала его, — свидетельствует Александр Кроник. — Веня, и без того немногословный, стараясь использовать ее как можно реже, говорил лаконично и хлестко»[836]. Ирина Нагишкина, впрочем, отмечает парадокс: «Как ни странно, когда горло было при бинтах, стал больше общаться, больше говорить»[837]. Ей вторит Жанна Герасимова: «Когда ему сделали операцию, ему больше хотелось разговаривать. Он уже был более разговорчивый с этим аппаратом, чем когда он был здоров».
Однако в январе 1985 года ни о какой операции речи не было еще и в помине. Ерофеев лихорадочно трудился над пьесой, а жена его всячески стимулировала. «„Вальпургиеву ночь“ <…> Ерофеев написал под давлением Гали, — со слов одной из подруг ерофеевской супруги отметила в дневнике Наталья Шмелькова. — <Она> заставляла его работать, чуть ли не кричала на него. Выдавала для бодрости