[896]. «Никаких принципиальных перемен в сторону лучшего он не ожидал, но все происходящее в стране считал важным и исключительно интересным. Однажды сказал: „Меня-то скоро не будет, а ты когда-нибудь испытаешь гордость за то, что жила в это время“», — поясняет она далее[897]. «У меня есть опасение, что что-нибудь произойдет с нашим президентом, — говорил Ерофеев в позднем интервью О. Осетинскому. — <…> Тогда будет очень паскудно. <…> Если даже и президент останется на месте, мы будем хотя бы там, где мы есть. А если с ним что-нибудь случится, тогда уже яма. Даже не яма, а, я бы сказал, еще покруче»[898].
В конце октября 1987 года Нобелевская премия по литературе была присуждена Иосифу Бродскому[899]. Ерофеев многократно отзывался о нем как о «лучшем из поэтов нынешней России» (цитата из письма к Тамаре Гущиной[900]). Вероятно, именно поэтому Ерофееву был сделан заказ написать эссе о Бродском в связи с грядущим вручением премии. По просьбе директора американского издательства «Серебряный век» Григория Поляка к автору «Москвы — Петушков» обратилась приехавшая в Москву двоюродная сестра Натальи Шмельковой Лиля Панн, с 1977 года живущая Нью-Йорке. «Сконструированный Ерофеевым по собственным дневниковым записям весьма острый срез неоднородного отношения к Бродскому среди столичной публики я забрала у него в конце своей поездки, во второй свой визит на Флотскую, — вспоминает Панн. — Ни второй, ни тем более первый визит — вместе с Наташей — я никогда не забуду. Память освещается обликом Вени, как материальным источником света. Возможно, эффект обязан нечастому совпадению души и лица. Как я могу судить о его „душе“? Только по всему „ерофеевскому тексту“. Другими словами, его лицо привлекало, но не удивляло, а подтверждало Веничку. И лирических героев других книжек (включая записные). А тут еще яркая пригожесть всего облика Венедикта. Поскольку я впервые видела этого человека после операции у него на горле, не могу судить, всегда ли он меньше говорил голосом, чем лицом, улыбчивым и со сполохами отчаяния. Он производил впечатление человека если не молчаливого, то сдержанного, создавшего вокруг себя личное пространство тишины. И при этом оно было не замкнуто, а, благодаря необычно интенсивному зрительному контакту, открыто для собеседника. Наташа характеризовала его голос как „космический“, и точнее я не могу выразить ощущение и моего слуха».
Эссе Ерофеева о Бродском действительно продемонстрировало «острый срез неоднородного отношения» к поэту со стороны московской публики. Вначале Ерофеев заявляет: «…я, собственно, о Бродском писать не буду, это излишне»[901], — а далее, верный любимой манере издевательской систематизации материала, автор «Москвы — Петушков» приводит подборку высказываний своих знакомых о поэте — большей частью довольно-таки нелепых[902]. Однако итоги в финале все-таки подводит он сам: «Панегирических суждений не привожу за их избыточную восклицательность и единообразие и потому, что ко всем им присоединяюсь, конечно. Как бы ни было, грамотному русскому человеку — это я знаю определенно — было б холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой-нибудь причине не существовала»[903].
Отношение свежеиспеченного нобелевского лауреата к Ерофееву было во многом сходным. «Самый низкий поклон через Беллу передал ему Иосиф Бродский», — записывает в дневнике Наталья Шмелькова[904]. «Когда я разгребал архив Бродского, — вспоминает Виктор Куллэ, — в числе прочего интересного я там нашел несколько листков со списками обязательного чтения для его студентов, причем не только по русской литературе. И там были „Москва — Петушки“». Прямо Бродский высказался о поэме в документальном фильме про Ерофеева, снятом Павлом Павликовским: «Легко высмеивать. Легко говорить колко и остроумно о советской действительности, она и так абсурдна. Изобличить ее ничего не стоит. Однако я понимаю, что это не было главной целью Ерофеева, когда он писал книгу. Он пытался найти, высвободить голос… Да»[905]. «Когда Бродский однажды прислал Ерофееву телеграмму, в которой приглашал его в США — сделать операцию на горле, то Венедикт очень этим был горд и даже положил телеграмму под стекло», — рассказывает Нина Черкес-Гжелоньска[906]. Увы, их личное знакомство так и не состоялось.
Неудивительно, что «под знаком Бродского» в декабре 1987 года прошли сразу два московских литературных вечера, на которые выбрался Ерофеев, — чествование нобелевского лауреата в кафе «Новые времена» и устроенный в память Леонида Губанова вечер в доме культуры «Меридиан». На втором из этих вечеров Ерофеев познакомился с Евгением Евтушенко. Как и у многих современников, ерофеевское отношение к са́мому прославленному поэту-шестидесятнику не было ровным и однозначным. Так, Виктор Баженов вспоминает, что Ерофеев «из поэтов ценил Иосифа Бродского, испытывал отвращение к Евтушенко и его окружению»[907]. А вот Лидия Любчикова рассказывала, как Ерофеев однажды «плакал над стихами Евтушенко. Принес его книжку, сел на тахту, читает, восхищенно восклицает, смотрю — заплакал. Смущенно, как ребенок, смотрит на меня, в глазах слезы: „Разве, — говорит, — это не хорошо?“ И читает что-то чрезвычайно одухотворенное, но скверно написанное, на мой взгляд. Его тронула до слез доброта какой-то идеи»[908]. В антракте вечера памяти Губанова Ерофеева подвела к Евтушенко Наталья Шмелькова, которая отметила в своем дневнике: «„Вы знаете, — сказал ему Евтушенко, — когда я в Сибири читал „Москва — Петушки“, мне очень захотелось выпить“. — „За чем же дело, — улыбнулся Ерофеев, — тем более, что у меня нет ни одной вашей книжки“. — „А я хочу ваш автограф“, — сказал Евтушенко»[909]. Артем Баденков, как и Наталья Шмелькова, бывший свидетелем этой встречи, вспоминает, что «Евтушенко, который не выступал, очень обрадовался свиданию с Ерофеевым. Потому что кто-то из выступавших его задел в выступлении, и он себя чувствовал не в своей тарелке. А тут вдруг совсем другое отношение». Сестре Тамаре Ерофеев о своем впечатлении от Евтушенко 6 января 1988 года писал так: «Он мне очень приглянулся и потертым свитером, и задрипанным шарфом вокруг шеи, и полным отсутствием обдуманности и театральности в манерах»[910].
На вечере памяти Губанова с Ерофеевым познакомился молодой тогда поэт Виктор Куллэ, который так вспоминает о своем общении с автором «Москвы — Петушков»: «Венечка был уже звездой, вокруг него все вились. Он уже от людей как от надоедливых мух отмахивался[911], просто очевидно было, что он устал, а еще многим казалось, что, говоря с ним, нужно обязательно громко материться и обязательно предлагать выпить. Я помню (это уже забегая вперед), был литинститутский вечер Ерофеева, и Игорь Меламед торжественно шел по проходу со стаканом… А Веня на него с такой ненавистью смотрел… Как я понимаю, сам по себе акт выпивания для Венечки был делом глубоко интимным, примерно как попи́сать сходить. Со сцены же странно было бы пи́сать, да? Это уже было бы какое-то нарушение порядка интимности.
В гости на Флотскую меня впервые привел Генрих Сапгир[912]. Был какой-то сапгировский вечер, на котором они с Веней договорились об этом. Соответственно, я доехал до Генриха, и мы уже вместе отправились на Флотскую. Я помню совершенно фантастический по размерам балкон в этой квартире, и там были насаждения, которыми Венечка занимался.
Он, как правило, возлежал на диванчике и беспрерывно благоухал валокордином и корвалолом. Это был запах, который для меня прочно связался с Венечкой. Это постоянное питье, в котором содержалось немножко алкоголя, как я понимаю, являлось для Вени суррогатом крепких напитков. Типа нынешних электронных сигарет. А вокруг всегда было много людей. Хотя он и утомился от них, особенно от новых, но почему-то окружал себя гостями. Может быть, один оставаться боялся? Или это был благовидный повод, чтобы не сидеть и не писать „предсмертное“ „гениальное“ произведение? И вот создавалось ощущение, что его как бы нет, он был такой точкой отсутствия (а он ведь еще не мог к тому же говорить как следует). Но каким-то образом он структурировал пространство вокруг себя. И каждое его „говорилово“ поэтому приобретало особое значение. Вдруг раздавался этот искусственный, довольно-таки жуткий голос, и все, замирая, слушали. Кстати, было видно, что он часто экономил слова́, ведь говорить, наверное, было трудно. И вот Венечка безапелляционно высказывал свое резкое мнение, свой вердикт, с которым принято было соглашаться. Строго говоря, это был тоталитарный дискурс, не помню, чтобы кто-то осмеливался с Венечкой спорить. Я, разумеется, имею в виду не старых друзей, а таких, как я, — посетителей „храма“. А были в этом „храме“ и жрецы. Нужно, впрочем, отметить, что интонационно Веня никогда не был безапелляционен, даже через машинку он ухитрялся говорить, не припечатывая.
Слушать его через машинку было тяжело, к этому нужно было привыкнуть. Это было как бы постоянное напоминание о том, что человек, с которым ты говоришь, одной ногой уже практически в могиле. Как-то сразу было ясно, что на этом болезнь не остано́вится. Соответственно, ты все время себя чувствовал, как у постели умирающего, а это ведь трудно. И у него все время был совершенно запредельный трагизм на лице написан. Веня на тебя смотрел как великомученик с иконы неимоверно пронзительными глазами. В то же время от него исходила немалая сила, я бы сказал, сила всеприятия. И это абсолютно не смотрелось как поза, потому что иначе мы бы это чувствовали все более или менее».