ничего о вас. И я чувствую себя обнаженным перед вами. Это сознание часто было трудно переносить…
Она увидела, что он очень бледен, и улыбнулась ему. Он просительно нагнулся к ее руке. Но она отняла ее.
— Почему? — пролепетал он. — Я оскорбил вас?
Она продолжала улыбаться, думая: «Я не скажу, что моя рука в эту минуту слишком холодна. Ты, слабый мужчина, можешь сознаться мне во всем твоем малодушии. Но я взамен не расскажу тебе ничего о странных, скрытых изменениях в моем теле, которое старится и втайне увядает. Если бы ты теперь мог положить мне руку на сердце и почувствовать, как слабо оно бьется, и знал бы, как заколотится оно в следующее мгновение, ты был бы, я думаю, отомщен! Если бы я дала тебе заметить, что я задыхаюсь! Сегодня ночью слезы будут подступать к моим глазам от головной боли, а также от тоски по мужчине… Если даже я буду лежать в судорогах, вы не узнаете этого. Вот уже четыре года это не прекращается, наоборот — все усиливается, а вы не знаете этого… Я горжусь тем, что мне приходится подчинять себе тело!»
И ее гордая воля сделала то, что сквозь ее кожу пробился здоровый румянец. Жан Гиньоль был бледен. Они сидели под шумящими дубами. Сзади, от виллы, выделявшейся на тускло-голубом, покрытом разорванными облаками небе, к ним спускалась длинная садовая стена, украшенная масками, а над ней высились стройные тополя. Плющ лежал на ней толстыми комьями, распадавшимися и спадавшими вниз. Розовый куст, на который упал луч солнца, сверкнул ядовито-зеленым пламенем; между листьями его висели большие кровавые капли.
Она повторила:
— Напишите пьесу! Скажите в ней все, что вы думаете обо мне.
— Но я ничего не думаю, я только раскаиваюсь.
— Так скажите, что вы ничего не знаете обо мне и что я мучила вас. Вы успокоитесь…
— О, дело не так уж плохо!
Он был сильно испуган.
— Мне не нужно успокаиваться. Только маленькая месть, да, она подействовала бы благотворно. Вы, конечно, не знаете, что мы художники, в сущности, всегда мстим нашими творениями всему, что наносит раны нашим чувствам, что возбуждает в нас неудовлетворенное желание: всему миру.
В мае все было готово. В назначенный день после полудня свет и полусвет наполнили высокие террасы над тихим садом. Рафаэль Календер позаботился о мраморных ступенях для сиденья; он обложил платой места на мху, подушки под акациями и ложа в тени кипарисов. Платили очень дорого за право смотреть сверху из кустов мирт; и даже сзади, на равнине, откуда почти ничего не было видно, без сопротивления обогащали предпринимателя. Неаполитанское общество, то болтливое, шумное, то томное, ждало под цветами, окруженными волнующейся чащей папоротников. Измаил-Ибн-паша покачивался, сидя среди своих четырех жен, таращивших глаза. Дон Саверио, окруженный друзьями, богатый, ликующий, лежал развалившись, рядом с дивной графиней Парадизи. Прельщенный празднествами герцогини Асси король Филипп еще раз отважился на морское путешествие. Колония элегантных иностранцев, удивленная и заинтересованная, сверкала брильянтами среди благоухания мяты и колючек кактусов. В голубовато-лиловом сумраке, под цветущим тюльпаном, тяжело развалился барон Рущук.
Внизу совершенно один ходил Жан Гиньоль в наискось надетом лавровом венке и декламировал стихи, которые были слышны лишь с немногих мест. Публика удивлялась и смеялась. На нем был черный плащ, наброшенный на белую одежду, на голове у него не было ничего, волосы и борода отливали темным золотом. Он был настроен торжественно и жалобно. Он поднял с земли комок глины, несколько времени мял ее в руках, потом беспокойно и вяло уронил. Затем он повернулся к солнцу, обращая к нему свои широкие жесты и все более торжественные слова. Оно низко стояло над морем; оно послало их на его красных волнах к концу сада. Оно омыло его листья, окрасило края кипарисов, прорезало мрачно пылающим шлаком зеленый бассейн, на краю которого простирал руки поэт.
На берегу, обнимая море, стоял ряд очень старых кипарисов, а над ними, на высоком холме, сверкал храм: белый храм, куда Жан Гиньоль посылал свою тоску, между колоннами которого, подернутыми, точно раковины, розовой дымкой, его стихи, сорвавшиеся с жадных уст, блуждали, ища чего-то чудесного, ища одну, из которой были рождены, для которой жили и которой не знали. Он молился ей и за нее. Он показал ей влажную глину и сказал, что эта земля ждет каждой ее прихоти, каждой складки ее тела. Он продекламировал несколько очень циничных стихов, громко, с убеждением. К нему стали прислушиваться, разговоры смолкли, дивная графиня Парадизи вздохнула… Но вдруг Жан Гиньоль замолчал.
За завесой из кипарисов реяло что-то легкое, не то голубые покрывала, не то белые пляшущие ноги. Вдруг из-за стволов выглянул светлоглазый, весь покрытый желтыми волосами фавн. Он осторожно поставил на высокую траву свои угловатые козлиные ноги. Мимоходом сорвал розу и пошел дальше, держа ее между губами. Перед поэтом он остановился и оскалил зубы; Жан Гиньоль успел только спросить, чего он хочет и что он означает. За ним уже показался старый кентавр; он хромал, его преследовали пчелы, которых он ограбил. Он попросил Жана Гиньоль освободить его. В благодарность он указал ему свой след в глине. «Вылепи это! Ты будешь доволен!» — «Вылепи и меня!» — проблеял маленький сатир, сидевший верхом на козе. Двое других приблизились к бассейну, приплясывая, с флейтами у рта; их мягкие, глухие звуки разбудили его, он стал журчать. Голубые ирисы покачивались на стеблях. Из тростника у ручья вышла нимфа, стройная, беспечная, с покатыми плечами и упругими грудями. Она неторопливо подошла к художнику и поцеловала его прямо в губы. Это была Лилиан, его бывшая возлюбленная. В строфах, в которых был отблеск ее белой кожи, в которых распускались ее огненные волосы, он сказал ей, что она прекрасна, что это по ней он тосковал что он хочет вылепить ее образ. Он начал. Но она улыбнулась и напомнила ему, чтобы он не забывал ее сестер, а также фавнов, которые пляшут с ними, и кентавров, которые смотрят на них, и сатиров, которые играют им. Затем она понеслась по сверкающему лугу со своими длинноволосыми подругами. Они взялись за руки и, подняв их, образовали арку точно из белых цветов. Похотливые смуглые фавны проползали под ними, согнувшись и скаля зубы. Козлы терлись о них.
Сад весь наполнился топотом копыт. Старые кентавры боролись друг с другом. Молодые сатиры швырнули на землю гирлянды из винограда и пузатые меха и бросились на уста и груди нимф. Какой-то седобородый фавн учил черноволосых детей в венках из мака непристойной пляске. На земле пылали лопнувшие гранаты и рядом с розами истекали кровью голуби. В красном воздухе, неведомо откуда, лилась тихая, простая, волнующая мелодия. Сзади, на красных, блистающих волнах, стремительно бросались на спину сирены. Их чешуйчатый хвост с шумом показывался из воды, распущенные красные волосы носились по волнам. Странно резкие и пронзительные звуки вырывались из их широких ртов.
— Останьтесь! — воскликнул Жан Гиньоль. И не переставая лепить, он рисовал словами их образы, один за другим, — в пластичных стихах рисовал он образы всех этих сказочных существ и все то множество ликов, в которых открывалась ему природа. Он произносил свои стихи с гордым возбуждением, властно, победоносно… Но они удалялись, радостные и яркие носились они по траве, с поцелуями, с ребяческой болтовней, среди кипучих менад, светясь на солнце нагими телами. Гирлянда из листьев сковывала всех.
— Почему вы не берете и меня с собой?!
Розы бросали отсвет на их волосы. Среди женщин одни были девственно худые, другие похотливые, полнотелые; одни — серьезные, в темных тканях, другие — нагие и радостные. Одна тащила за собой козла, другая несла на руках лебедя. Одна нагнулась на ходу к ручью и провела по нем рукой, точно по щеке Другая высоко поднимала чашу. Третья поставила свои мягкие подошвы на дерн, закружилась, запела, потом последовала за остальными. Жан Гиньоль хотел броситься вперед. Темная листва поглотила уже почти всех. Во мраке между стволами погасали краски женщин. Последняя улыбнулась ему с опушки леса, как будто обещая никогда больше не покидать его.
Оставшийся один, художник, обезумев, бросился на нее. Она исчезла — в руках у него остался большой козел. Он протащил его до середины лужайки, схватил животное, глядевшее на него ясными желтыми глазами, за жесткую шею. Он бросил ему в лицо свою ярость, свое безумное желание, свое разочарование, свое страдание из-за одной, которая убежала от него в вакханалии всех тех фигур. Он не поймал ее, она многообразна. Она ни нимфа, ни менада, она и фавн, и бассейн, и пчела — и ты!..
И он опустился на колени перед козлом, в тоске, в отчаянии, охваченный гнетущим предчувствием.
Эту сцену нашли странной, но не лишенной очарования. Из-за кипарисов иногда выглядывало лицо с приплюснутым носом. Жан Гиньоль в бешенстве ударил топором по стволу, из него выпрыгнула окровавленная дриада и шмыгнула в чашу. За его спиной медленной, плавной походкой прошла Флора в сверкающей красной диадеме и красном одеянии. По всему саду трепетали пылающие пятна. У ели была длинная ржаво-красная борода как у козла. Ветер плакал в пиниях. Солнце, кровавым клубком свернувшееся на поверхности моря, точно собиралось вкатиться на середину лужайки, зажигало старый сказочный мир, зовя его к судорожному пробуждению, к короткому, пугающему усилию, к высокой, сильной, ужасной жизни.
Это чувствовали все; стихи Жана Гиньоль, пропитанные всеми красками солнца, вихря, любви, вливали это всем в кровь. В высоком амфитеатре царила тишина; слышен был скрип кружев под руками, кряхтенье Рущука и шепот дона Саверио над грудью дивной графини Парадизи. Чего-то ждали; ждали богиню, которую призывал поэт, — так, как будто она должна была выступить из его стихов. Она была уже здесь, частица блаженства, ее тело было уже в этих звуках, в этих криках уже чувствовался его ужас. Козел оскалил зубы и шмыгнул в чащу. Кипарисы тяжело зашумели. Жан Гиньоль оборва