[6] из больших батонов через дырочку он вынимает мякиш, внутрь вставляет лампочку и подвешивает к потолку. Художник выключил свет, и они сидели в темноте, а над головами светился батон. В третьем ателье, в башне со сквозным видом на весь Рим, художница выдернула себе волос из головы и стала его так приклеивать к куску мыла, чтобы получилась карта мира. Она даже подарила толмачу такое мировое мыло.
Толмач, забросив лэптоп в свою комнату, выходит на via Ludovisi. Запахи римской улицы: бензина, кофе из распахнутых дверей бара, ладана и свечей из церкви, духов из бутика, мочи и мокрой известки из подворотни. Кругом гомон: прохожие пытаются объяснить что-то своим telefonino. Бешеная собака укусила мотороллер, и теперь в городе эпидемия, болезнь перекинулась и на машины, и на автобусы, носятся как ошалелые. Спятили даже канализационные люки, возомнили себя бог знает кем: куда ни ступишь, везде «S.P.Q.R.» — «Senatus Populus Que Romanus».[7] Из люка на мостовой бьет пар, плотный, тяжелый, замазывает улицу, заставленную мотороллерами. Пробел в уличном пейзаже. Прореха. Или это Рим уже засмотрели до дыр?
Над головами — указка экскурсовода с привязанным розовым платком. Толмач идет за ней. Она приводит его на Barberini. Тритон на площади дует в раковину, напыжившись, за каждой щекой по апельсину. Струя с прямым пробором на темени. Здесь когда-то выставляли для опознания найденных покойников. Вода щелкает о брусчатку.
Запахи, шум — римские, а вот цвет домов совершенно московский, в Сивцевом Вражке такой цвет был у облезлой, полуобвалившейся штукатурки старых особняков — теплый, уютный.
По via Sistina к Гоголю. Номера домов тоже спятили. Выстроились в какой-то только в Риме возможной последовательности. Вот он, 125-й. У двери на табличке имена. Теперь там живет некий De Leone. Окна верхнего этажа. Из-за шторы кто-то смотрит. Внизу стойло для ослов. Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось!…
Позвонить? Откроет старичок — узнав, к кому пришел иностранец, объявит заученно, что Гоголя нет, что он уехал и никому неизвестно, когда будет назад, да и по прибытии, скорее всего, сляжет в постель и никого принимать не станет.
Экскурсовод с бамбуковой тросточкой над головой ведет улицу к Trinitа dei Monti. Белая тряпочка, повязанная бантом, порхает мотыльком над толчеей.
Испанская лестница соткана из тел, рук, ног — живой гобелен, сбежавший из ватиканских музеев. Негр пристает к парам с букетом роз. Под ногами ползают пластмассовые заводные солдаты, кричат что-то на своем пластмассовом языке, стреляют, прицелившись, по скомканным салфеткам, по раздавленным стаканчикам. Старуха с клюкой скрючилась на мраморной плите, протягивает руку, бормочет себе под нос, слышно только «прего» и «манджаре». Грязные пальцы бьются в трясучке. Совершенно из подземного перехода на Электрозаводской, разве что научилась сказать два слова по-итальянски.
Толмач садится на ступеньки, смотрит на толпу внизу вокруг фонтана Баркаччо, на via Condotti, залитую по края головами, как кашей. Будто где-то горшочек варит себе эти головы и варит, и никто не скажет ему: «Горшочек, не вари!» — и вот залило уже все улицы.
Толмач смотрит на посеревшие зимой дома, на тусклые декабрьские облака.
Несколько лет назад толмач сидел на этих ступеньках, но не один.
Левкиппа и Клитофонт. Пирам и Фисба. Толмач и Изольда.
Толмач был здесь со своей Изольдой. Их ребенку исполнился год, и они, подбросив его бабушке, прилетели на несколько дней. Нужно было вырваться из пропахшей младенцем квартирки, увезти Изольду от всего этого заводного, домашнего, незаметно опускающего, сводящего потихоньку с ума, от всех этих кормлений по часам, памперсов, стирок, ванночек, бессонных ночей. Так важно было из невыспавшихся, замученных родителей снова хотя бы на несколько дней вернуться в тех, кем они были до этого: в мужчину и женщину, которые любят друг друга.
Они пришли на Испанскую лестницу поздно вечером и увидели тут свадьбу, тех самых жениха и невесту, которых видели до этого в Латеране. Ночная невеста была еще в дневном подвенечном платье, сидела на ступеньках, играла на гитаре и пела «Yesterday». И жених пел, и гости. И вся Испанская лестница тоже пела вместе с ними: «I believe in yesterday…».
Прошло всего несколько лет, и Рим — другой, хотя все на месте, и статуи не разбежались. Те же облупленные палаццо с щербинами отвалившейся штукатурки. А статуи на них издалека — как огромные насекомые, вставшие на дыбы, — все, как тогда. И те же кошки прячутся под машинами. И такая же уличная грязь, тот же обросший зеленым мхом мраморный герб над дверью и те же ржавые решетки в темных квадратах давно ослепших окон. И то же журчание воды в барочной раковине, мшистой, обвитой плющом. И все — другое.
От того, первого Рима осталось ощущение дождя и солнца. Мокрая насквозь блузка, приставшая к ее телу — Изольда отщипывала от себя прильнувшую ткань. Звук шин по еще дождливой, но уже сверкающей на солнце брусчатке — совсем особый, с чмоканьем, с влажным посвистом. На мокрых стенах, листьях, камнях — жидкое, слепящее солнце. От всего идет пар — и от плит тротуара, и от намокшего белья, вывешенного над головой, и от спин статуй. После дождя воздух становился резким, пахучим, свежим, но всего на несколько минут, потом опять припекало, и от выхлопных газов становилось нечем дышать.
С утра до ночи — музеи, галереи, церкви. Темные полотна, золоченые алтари, мраморные тела.
Рим тел. Тела повсюду — каменные, но телесные — мужские, женские, полуживотные. Мускулы, груди, соски, пупки, ягодицы — у диоскуров, императоров, мадонн, тритонов, богов, фавнов, святых. Бедра, коленки, икры, пятки, растопыренные пальцы ног.
Тот Рим рассыпался на осколки.
Вот ящерка стремглав уносится наискосок по стене, спряталась под лист, остался только хвост — как крошечный полумесяц. Где это было? В каких-то развалинах из кирпичей, тонких, в два пальца.
Вдруг снова дождь — в открытую дверь траттории летят брызги. Настоящий ливень — по тротуарам и мостовым клокочущие потоки. Из-под машины выглядывает рыжая кошка — прячется там от дождя. Толмач заказывает лазанью и due bicchiri. Изольда учит его чокаться по-итальянски. Нужно сказать:
— Cento giorni come questo![8]
Они пьют, чтобы вот эти брызги, долетающие до их голых ног, шум ливня, рыжая кошка, итальянец за соседним столиком, зажавший свой телефонино между ухом и плечом, потому что так легче объясняться руками, — чтобы все это повторилось сто раз. Тот ресторан совсем рядом, на via della Croce. Cидели там долго, уставшие, с ноющими ногами. Меню было только по-итальянски, и они тыкали пальцем в замызганную картонку, а официант объяснял, показывая на себе: это печень. А это? Похлопал себя по ляжке, мол, филейный кусок. А это? Прижал к бокам локти и замахал кистями рук, как крылышками: пиччоне, пиччоне!
Тогда, в Риме, впервые после года, набитого до отвала заботами — как найти работу, квартиру, устроить жизнь с маленьким ребенком — толмач увидел, какая Изольда стала после родов красивая. Увидел это, когда они шли по гостиничному коридору — переоделись и хотели где-то поужинать в городе — она шагала впереди и говорила что-то, и он, будто впервые, видел ее волосы, вырез платья, как качаются бедра, ее поступь на каблуках. Она говорила что-то, оборачиваясь в полумраке узкого прохода, и лампы в потолке меняли ее лицо через каждые несколько шагов — то привычный, совершенно домашний, профиль, то чужой, незнакомый, который хотелось трогать пальцами, целовать.
Они ужинали тогда в «Ulpia» над самым форумом Траяна, сидели на открытой террасе. На столиках горели пузатые свечи в стеклянных стаканчиках — уже стемнело. Глубоко внизу, метров восемь или десять — там время измеряется метрами — лежал древний Рим, вернее, его обломки — каждая руина была освещена. Колонны валялись, будто обглоданные мозговые кости. В ожидании заказанного carrè di agnello они пили вино и читали друг другу путеводитель, пытаясь понять, где что было за две тысячи лет до них, но разобраться во всех этих форумах Веспасиана, Августа, Цезаря, Нервы, переходящих один в другой, было совершенно невозможно, да еще оказалось, что большую часть этих форумов закопали обратно при Муссолини. Толмач смотрел на Изольду и тогда, при свете свечи, впервые обратил внимание на то, что у нее шевелится кончик носа, когда она разговаривает или ест. Раньше почему-то не видел этого.
Они пытались найти в путеводителе что-нибудь про название ресторана, кем была эта Ульпия: богиней, женщиной, городом? Но в книжке ничего про нее не было. Откуда-то снизу доносились крики кошек, которые отмечали кошачью свадьбу-невидимку в огромном котловане, потихоньку зараставшем. И не верилось, что именно здесь когда-то выставили для всеобщего обозрения отрубленные кисти рук Цицерона, прибили к ораторской трибуне. Было какое-то несоответствие между теми прибитыми руками и вот этой огромной ямой перед нами, пустой, кошачьей, зарастающей травкой-муравкой.
Изольда сняла босоножки и положила под столом свои ноги толмачу на колени. Он гладил под скатертью ее пальцы и слушал, как она читала про колонну Траяна, на которой почему-то стоял Петр, освещенный прожектором. Казалось, что идет снег, потому что к ночи на улицы Рима высыпали, как из распоротой подушки, ворохи каких-то ночных бабочек, и они вспыхивали в свете фонарей, окон, фар, прожекторов. Мотыльки кружились вокруг, все норовили угодить в свечку, Изольда отгоняла их от огня книжкой.
Они возвращались в гостиницу немного пьяные после кьянти и граппы. Стояли и рассматривали барельефы на самой знаменитой в мире колонне: вот римские разведчики возвращаются с отрубленными головами даков, вот даки сдаются и женщины с детьми покидают свои дома, а римляне вселяются со сво