Венец славы: Рассказы — страница 30 из 44

«Господин председатель, хочу отметить, что в ходе утреннего заседания было допущено минимум пять нарушений регламента».

О, этот голос! Он отдается у меня в голове. Я наклоняюсь вперед, чтобы, не дай бог, чего-нибудь не пропустить. Все-таки какого цвета у него костюм? Я не знаю. Меня нет рядом с ним в Вашингтоне; я смотрю это по телевизору. Нас разделяют сотни километров, но мне важно знать, какого цвета на нем костюм, какого цвета галстук. Этот голос! Даже здесь, дома, в моем надежном убежище, этот голос настигает меня, и я цепенею.

«Совершенно ясно, что комитет отнесся к докладу несерьезно… мы хотели бы поставить вопрос о недопустимости такого недобросовестного подхода…» Всплеск аплодисментов. Он продолжает говорить, и голос его набирает силу. По-настоящему ничего еще не началось, противники еще только готовятся к решающему сражению, запасаются документами, словами, формулировками. Это похоже на репетицию в театре: пьесу рано показывать публике, текст выучен не до конца, и актеры пока лишь что-то бормочут, вживаясь в образы и в сюжет.

Но посмотрите на него. Он говорит без запинки, как будто его роль давно отработана и он с ней сроднился. До чего же мой отец громадный!.. В сравнении с ним обычные люди просто букашки, которых он может раздавить каблуком. У него голос аристократа. У него голос варвара. Прислушайтесь к его голосу: «Я попрошу разъяснить ваше любопытное выражение: „ползучий интернационализм американских общественных институтов“…»

Смех. Оператор направляет камеру на балкон, чтобы показать реакцию зрителей: лица, лица, лица. Я одно из этих лиц.

«…будьте любезны, поясните нам, что такое „сердобольные гуманисты“…»

Отдельные смешки; смеются только единицы. Смех ехидный, вызывающий. Достопочтенные члены комитета мрачно сидят в президиуме и даже не улыбаются, их единомышленники в зале молчат. Что они мнят о себе, эти люди вроде моего отца? Кто они такие, что позволяют себе смеяться? Опасные типы.

Несколько месяцев назад на него было покушение. Стрелявшего тут же арестовали. Он хотел убить моего отца, хотел остановить его. Но пуля прошла мимо — будущее уцелело.

Голос продолжает говорить. Заседание продолжается. Объектив камеры скользит по залу, я у себя дома, в Милуоки, придвигаюсь к телевизору. Я должна видеть, видеть. Может быть, его убийца сейчас там, среди публики?

Потому что в этом рассказе моего отца должны убить.

На то есть причины. Полюбуйтесь. Полюбуйтесь на мою мать: она решительно приближается к моей комнате, лицо красное, сердитое. Она разыскивает меня. Волосы у нее торчат в разные стороны нелепыми пучками, нечесаные седые волосы с рыжими прядями.

Она рывком распахивает дверь.

— Ты обалдела? — кричит она. — Все еще смотришь эту ерунду?

Она стоит на пороге комнаты, но входить не собирается. Она никогда не входит в мою комнату, у нее вообще много разных придурей.

— Ты что, смотришь это с самого утра? — говорит она.

— Но… это очень важное заседание…

— Выключи! Лучше иди погуляй, тебе нужен воздух.

Я встаю.

Мои пальцы лежат на ручке телевизора, я стою нагнув голову и смотрю сверху на моего отца. Он красивый, но он не может мне помочь. Он очень красивый. На него все оборачиваются. На улице, в вестибюлях отелей, на него всюду оборачиваются.

Он будто создан для того, чтобы приковывать к себе взгляды женщин.


Теперь пора и мне занять свое место в этом рассказе.

Мне двадцать три года, наверно, вся жизнь у меня еще впереди. И когда я расчесываю свои длинные черные волосы, я думаю как раз об этом, о том, что меня ждет еще целая жизнь. Вы видите мое свежее, гладкое лицо, черные волосы, падающие на плечи, белую линию пробора точно посредине, глаза. Глаза темные, как у него. Вы видите это бледное, довольно заурядное лицо, в ушах еле заметны крошечные золотые точки сережек. Я прохожу по комнате, и вас охватывает замешательство при виде моих скошенных, словно поникших от усталости плеч. Я сутулюсь, и я не по-женски высокая. Где-то в глубине моего существа спряталась душа, она тоже сутулится. Женщины ростом поменьше, обгоняя меня, несутся в открытые навстречу им двери или объятия. А я с улыбкой неуклюже плетусь в хвосте и обливаюсь потом в своих темных простых платьях. На лице у меня застыло некое зловещее предчувствие; может быть, это даже не предчувствие, а мрачная уверенность.

Просыпаюсь как от толчка; я всегда так просыпаюсь. Сажусь в постели. Вспоминаю его вчерашнее выступление и гадаю, не случилось ли с ним чего-нибудь за эту ночь. На сегодня никаких заседаний не назначено. Медленно одеваюсь и причесываюсь. Еще сама не знаю, чем займусь; вполне возможно, буду просматривать лежащую на письменном столе кипу вырезок — его статьи и статьи о нем, некоторые с фотографиями.

Он уехал насовсем.

Он всегда много ездил. Помню, как обычно он выходил с одним-единственным чемоданом, у двери останавливался, поворачивался и прощался. Прощался так ласково, так весело! Сколько раз я следила за его путешествиями, водя пальцем по глобусу, стоявшему у него в кабинете. Вот он где сейчас. Вот здесь, в этой точке.

Он меня навестит. Я это знаю. Он недалеко отсюда. Сегодня утром он будет здесь.

Моя мать: почти такая же высокая, как я, в брюках и в старом свитере, в старых шлепанцах, с сигаретой во рту. Курит она непрерывно и с раздражением щурится от дыма. Сейчас она о чем-то спорит по телефону, ей позвонила одна из ее сестер. Они собираются в кругосветное путешествие, уезжают в августе. Ей совсем не нужно, чтобы я с ней ехала, но она все равно настаивает, пилит меня, хочет, чтобы я сдалась. Видеть не могу ее крепкие ноги, широкие бедра, пышущее здоровьем лицо и эти ее записные книжки, ее шляпы и туфли. Она на кухне, скрючилась над телефоном, вдруг взрывается хриплым смехом, щурится одним глазом от дыма, и лицо у нее перекашивается на сторону.

Дом: трехэтажный, слишком большой для нас двоих. По первому этажу сколько ни броди, а сесть не на что. Цейлонская напольная статуэтка — баран с острыми, беспощадными рогами, по стенам картины, как застывший на холсте вопль. С потолка угрожающе свисает огромная хрустальная люстра. На паркетном полу восточный ковер, необъятный как вселенная. На камине тоже статуэтки, но помельче: фигурки людей, священных животных, а рядом большой декоративный кинжал в отделанных мехом ножнах — всё в пыли. Столики, торшеры, зеркала составлены вместе, и сквозь это нагромождение еле протиснешься. Мы живем в дальних комнатах. Мать изредка наведывается сюда, чтобы добавить к этой свалке очередную лампу или столик: изо рта у нее лихо торчит сигарета, расчетливый, бесстрастный взгляд коллекционера разом вбирает в себя все, складывает, перемножает и подводит итог. Ходим мы через черный ход.

Улица: обычная городская улица, небольшие собственные домики, большие многоквартирные дома и огромные старые особняки. По утрам в будние дни, вроде сегодняшнего, так и ждешь, что в окне одного из этих особняков вдруг мелькнет лицо, где-нибудь высоко, может быть, на чердаке. Так и ждешь, что донесется сдавленный крик. Знаменитостей мы видим на нашей улице только по телевизору или в газетах.

Вода: замерзшее, клином врезанное в берег озеро Мичиган, полярное безмолвие, абсолютный холод, абсолютный нуль. У нас здесь нуль всего. Я слышу, как подо льдом плещутся волны. Этот плеск всегда со мной, в подсознании. Кто, как мы, живет у озера, связан с ним на всю жизнь, плеск волн носит с собой повсюду. Мой отец прожил в нашем доме пятнадцать лет и, должно быть, тоже носит в себе этот плеск.

И зачали меня, конечно, под этот же ритмичный плеск, под шум волн озера Мичиган.


Он приближается к нашему дому, он едет на большой машине. Еще за квартал он окидывает дом уважительным взглядом, как достойного противника. Он резко нажимает на тормоза — из-за угла дома появилась высокая девушка.

Она согнулась под напором ветра и идет жестким шагом солдата, переходящего с позиции на позицию, шагом солдата, у которого одна мечта — перебраться с позиции на позицию.

Машина останавливается у тротуара, и я гляжу на нее в изумлении. В такие минуты я, может быть, даже хорошенькая. Но предчувствие возвращается, и лицо у меня снова мрачнеет.

— Одри! Не бойся, садись в машину… Можешь потратить на меня несколько минут?

Мы смотрим друг на друга. Он на мгновение грустнеет, словно его разочаровала пустота в моих глазах. Но потом улыбается. Улыбается и говорит:

— Ну садись же! Ты наверняка замерзла.

— Я… я не знала, что ты приедешь…

— А я приехал. Я здесь, видишь? Ты уже завтракала?

— Нет. То есть да. То есть…

— Садись. Или боишься, что мать увидит?

Мне не верится, что он здесь, что я вижу его так близко. «Зачем?.. Что… что тебе надо?» — слышу я свой прерывающийся голос. Потеряв терпение, он выходит из машины и хватает меня за руки. Он меня целует, а я отшатываюсь, потрясенная его бьющей через край жизнерадостностью.

— Выкинь из головы свою несчастную мать, поехали лучше со мной кататься, — говорит он. — Неужели не можешь уделить родному отцу десять минут? — Он хлопает меня по плечу, он цепко берет меня за локоть своей большой рукой. Мне остается только уступить. И мы едем, два гиганта в гигантской машине.

Он говорит:

— А теперь, моя радость, рассказывай мне все!.. Как ты живешь, чего ждешь от жизни и можешь ли хотя бы на месяц осчастливить отца своим обществом?

Я начинаю говорить. Моя жизнь: что про нее сказать? Я ведь ему и так обо всем пишу. Мысленно представляю себе, как он с широкой отцовской улыбкой вскрывает конверт, пробегает глазами первые строчки, а потом его отвлекает телефонный звонок или кто-нибудь заходит. В одной руке у него мои письма. В другой — письма от его женщин. Мои письма он теряет. Комкает их и запихивает в карман или бросает в ящик письменного стола, но в конечном итоге теряет.

— А мама собирается…

— Нет, нет, про маму ни слова. Сумасшедшие меня не интересуют! — кричит он.