Но вот и незваное вторжение. Кто-то за ней наблюдает. Это мужчина в черной фетровой шляпе и темном пальто, который держит свернутую в трубку газету; он смотрит на нее в упор. И почти тут же ветер начинает сердито ерошить кроны дерев, птица взлетает с ветки, небо хмурится, и женщину внезапно охватывает тревога, а в воздух взмывает все больше листьев, мусора, обрывков газет. Слышится громкая нестройная музыка, гудит транспорт на переполненной улице, трескучий голос объявляет этому смятенному миру, что все поезда отменены. Порыв ветра устремляется к другому берегу, налетает на зачарованный лес как болезнь, как опустошительная чума, и виной всему человек в шляпе и пальто, наблюдатель — это он внес в этот мир смятение. Венера уже устыдилась своей наготы. Теперь на ней деловой костюм, и она смотрит на мужчину в черной фетровой шляпе словно бы с намеком, что если время и обстоятельства сведут их вместе, то… кто знает?
Мужчина проводит рукой по волосам — они целыми прядями падают на пол, и он уже лыс. Одновременно щеки его начинают западать все глубже и тело сгибается под весом одежды. Взгляд становится блуждающим и рассеянным — взгляд старца. Режущие слух звуки транспорта настигают его, и мужчина горбится, сутулится. Прохожие хохочут над стариком, и он зажимает ладонями уши…
Когда Фортуни проснулся, в комнате было по-прежнему темно. Минуту-другую он лежал неподвижно, сон еще не успел раствориться, звуки его только начали слабеть. Он коснулся рукой волос, и, хотя в комнате все еще царила ночная прохлада, лоб его был влажен от пота. Посмотрев на часы возле кровати, он увидел, что всего только начало четвертого. Чувствуя, что вряд ли уснет, он встал и поспешно сошел вниз.
В задней части piano nobile[4] располагалась гостиная, где когда-то он давал концерты, принимал гостей и устраивал элегантные приемы. Гостиную можно было использовать как одну большую комнату или, разделив тяжелыми занавесями и драпировками, превратить в пять комнат поменьше. Фортуни в свое время лично нарисовал эскизы драпировок, и более четырех десятков лет назад их выткали в крохотной мастерской на острове Джудекка.
Потолок в стиле рококо, белый, с нарядным золоченым бордюром, неясно проступал в темноте. На белых стенах впритык друг к другу висело более сотни картин. Войдя из коридора, Фортуни поспешно включил лампы, во множестве распределенные по гостиной. Система была специально разработана знакомым художником, чтобы на потолок падал рассеянный свет и от золота не было бликов.
Прежде всего в глаза бросались две-три небольшие работы шестнадцатого века и пейзаж кого-то из ранних фламандцев. Остальную часть гостиной занимали гравюры: портреты, обнаженная натура, домашние сцены и сельские зарисовки; они перемежались картинами, которые на протяжении трех десятков лет дарили Фортуни богатые друзья и восхищенные поклонники.
В спешке налетев на стул, Фортуни прошел к задней, отгороженной части гостиной. Эта часть была почти целиком заполнена этюдами женской обнаженной натуры, в основном написанными кем-то из его друзей. Некоторые были стилизованы под живопись семнадцатого или восемнадцатого века, другие изображали женщин 1930—1950-х годов, на что указывали не только прически и моды, но и обстановка, интерьер.
Однако Фортуни в данный момент интересовало другое. Включив последнюю лампу, он торопливо прошел к своему любимому приобретению: повешенная в центре задней стены, это была исключительного мастерства копия «Рождения Венеры» Боттичелли. Заняв то же место, что и во сне, он не сразу решился поднять взгляд на картину.
Да. Венера стоит в раковине, ничуть не стыдясь своей наготы. Волосы ее слегка развеваются на ветру, полупрозрачная рябь омывает раковину, зеленый лес стоит зачарованный. Мир, в котором царит естественный порядок вещей. С глубоким усталым вздохом Фортуни провел рукой по волосам, коснулся лба, щек и буквально рухнул в пухлое кресло перед картиной, укоряя себя, что разволновался из-за дурного сна. Но и осыпая себя упреками (понятно, шел уже четвертый час), он задавался вопросом: не имел ли сон сокровенного смысла?
За окнами, за пределами дворика, каналы и узкие улочки были безмолвны. Еще не появились первые машины, мотороллеры, не было слышно насмешливых перебранок. В доме тоже было тихо, его служанка Роза спала, и тишина, как целительный бальзам, подействовала на Фортуни, который любовался на картину, пока не почувствовал, что успокоился и может вернуться к себе.
Одну за другой он выключил все лампы; круги света, распространяемого ими, меркли на белом с золотом потолке, пока Фортуни, теперь уже не спеша, брел в мраморный portego[5] — фигура погруженного в раздумья человека, который возвращается в свои покои с первыми лучами солнца после ночного бдения.
Он один. Нет, поправил себя Фортуни и внес небольшое уточнение: он одинок. Фортуни — великая точка, на которой обрывалась долгая история выдающегося рода, — был одинок. Гостиная, соединенная дверью с portego, превышала в длину двести футов, и, проходя из одной выгородки в другую, пристально вглядываясь в картины, виолончель и рояль, в драпировки, которые он сам придумал более сорока лет назад, в обстановку и разные причудливые мелочи, Фортуни осознал, что единственный звук, раздающийся в просторных залах, — это шарканье его туфель по полированным мраморным полам. Ни единого голоса, ни досужей семейной болтовни, ни детской возни. Ему нет нужды разнимать сцепившихся внуков, когда родители приводят их в гости к деду, до его слуха не доносятся ни возмущенные выкрики, ни мелодичные всплески смеха. Затихли отзвуки вечеринок, длительных и разгульных приемов после концертов — всего, что некогда слышали эти стены. А долгие беседы с глазу на глаз — где теперь их разноголосица, их блеск? Фортуни, наивысшая точка и последний тупик в истории славного рода, был одинок.
Однако, напомнил он себе, семья Фортуни никогда не была слишком сплоченной. Насильственная смерть родителей (трое антифашистов, два смит-вессона, один люгер) неподалеку от разбомбленных руин центрального миланского вокзала посторонних ужаснула гораздо больше, чем самого Фортуни. Разумеется, он никогда не выказывал этого и уж тем более не говорил вслух. Но факт оставался фактом: он едва знал своих родителей. Отец, насколько Фортуни помнил, постоянно пребывал в разъездах. Мать же, когда не сопровождала мужа в поездках, только то, казалось, и делала, что собирала деньги на благотворительность. Фортуни воспитывала австрийская бонна, к которой он хорошо относился, но не более того.
Нет, в ранние годы центром вселенной для Паоло Фортуни была та часть дома, где обитал его дед. Эдуардо Фортуни стоически терпел свою эмфизему и всю вторую половину дня раскладывал возле окна пасьянсы. Его внук, навострившийся обводить вокруг пальца домашнюю прислугу и свою бонну, тайком приносил старику запрещенные сигареты.
Никто не оказал такого влияния на ум и душу маленького Паоло, как Эдуардо Фортуни. Сам он отошел от дел, но мир искусства, который он принес с собой, картины на стенах, истории из своей и чужих жизней, чудо, стоявшее за всем этим, вошли в плоть и кровь юного Фортуни и никогда не покидали его.
К тринадцати он выбрал свой путь, или, как он позднее предпочитал выражаться, его путь был выбран: жизнь его отныне будет жизнью художника. Однако инструментом его призвания стали не кисть с мастихином, а виолончель, и за ней он сидел часами.
Когда старик умер, завещав Паоло фламандский эскиз, изображавший музыкантов, мальчик рыдал, потому что остался без ближайшего друга. И если в этом возрасте он чувствовал за собой какую-то обязанность, то это была обязанность посвятить себя искусству, служить ему так, как служил Фортуни-старший.
Незадолго до кончины старика Фортуни исполнял для деда в комнате, где тот проводил почти все свои дни, часть концерта Элгара для виолончели. Эдуардо было семьдесят семь, Паоло — семнадцать. Это было первое сольное выступление молодого музыканта и последний концерт в жизни старика.
В комнате, насквозь пропахшей смертью, дряблой кожей и несвежим дыханием в смеси с ароматом высушенных розовых лепестков, зажгли свечи. Это была идея Паоло. Семь свечей (по одной за десятилетие), каждая в серебряном подсвечнике, были расставлены по всей комнате: на прикроватном столике, на двух небольших столах и мраморном полу, откуда они отбрасывали мерцающие кольца света.
Семь фигур вполоборота, кружком сидели вокруг кровати, Паоло — в центре, виолончель у ног. Его отец и двое бывших деловых партнеров Эдуардо явились в костюмах, его мать и какая-то дальняя родственница пришли в вечерних платьях, словно в музыкальный салон. Даже Эдуардо Фортуни, сидевший в постели, надел крахмальную белую сорочку и повязал бабочку. В одной руке он держал большой, пузырчатого стекла стакан с бренди, в другой — сигару. Разглядывая превосходную гавану, он со смехом говорил собравшимся:
— Не надо бы мне курить, а? Сигары для меня яд.
Фортуни играл одиннадцать минут и пятьдесят восемь секунд. (Его отцу нравилось, пока сын играл, вести точный хронометраж.) Во время исполнения все в комнате застыло — так стоит недвижно перед глазами светящееся пятно, после того как источник света погас. Кто-то прикрыл глаза, кто-то смотрел перед собой в пол, кто-то блуждал взором по потолку, впитывая в себя музыку, комнату, все праздничное окружение. Фортуни-старший время от времени попыхивал сигарой и потягивал бренди; казалось, музыка вливается в его вены, как алкоголь.
Когда отзвуки последних нот угасли, комната погрузилась в молчание, нарушаемое только хриплым дыханием старика. Силуэтом вырисовываясь на фоне окна, отец Фортуни утер глаза, жена взяла его за руку. Из соседней комнаты доносились вздохи, перемежаемые тишиной, и Паоло, отдав все силы игре, склонился к виолончели. Первым прервал молчание Эдуардо Фортуни, сделав большой глоток бренди и указав на внука: