оделом мне, сама виновата, зачем им потакала, бить их надо было, колотить, в работу запрягать, вот и уважали бы, позора на голову мою седую не навлекли. До такого дожить! О господи боже, и что же ты мне уготовил! Муженек-то мой бедный вовремя от срама этого ушел, не вынес, в Дунай бросился; было б и мне прыгнуть тогда за ним! Да видите, как оно, сударь: сердце материнское не камень; пусть и дурные дети, а все любит их мать, все-то ждет: вот исправятся. Эх, глаза б мои на них не глядели, уши бы их не слушали! Четыре года целых стыдобу эту терпела, и как это еще волосы у меня все не повылезли. Но что слишком, то уж и правда слишком. Опиши я вам, сударь, все те ужасы, что в доме моем творились ежедневно, и у вас бы волосы дыбом. Вчера наконец не стало больше моего терпения, прорвало меня, и выложила я им все, что на душе накипело. "Что же это, до каких пор этак будет продолжаться? Вы, значит, и спрашивать уже не желаете, что можно, а чего нельзя? И вести себя пристойно не собираетесь? Мне вон на улицу нельзя из-за вас показаться, порядочным людям стыдно в глаза посмотреть!" И что же вы думаете, сударь? Злючки эти все сразу на меня: "Что ты учишь нас, какое тебе дело до всего? Не мы ли тебя, как барыню, содержим? И платье это вот я купила, что сейчас на тебе. И чепец этот от меня ты получила. Стула соломенного в доме нет, на который ты бы заработала, все на наши деньги куплено!" Я, сударь, прямо ужаснулась. "Так вот как вы с матерью-то родной обращаетесь, так вот награда мне какая за тяжкие мои труды? - Тут голос рассказчицы прервался, но, справясь с рыданьями, она продолжала: - Так вот чего я удостоилась за ночи все бессонные, которые у постелей ваших провела, за куски те, что у себя отымала, лишь бы вам хватило, - за то, что чучелой, грязнулей, оборванкой ходила, лишь бы вас приодеть; что и служанок не нанимала, сама за прислугу была, только б вас в барышни вывести! Вот что за все мне услышать довелось, негодницы вы этакие!" И тут, сударь, нет чтобы одуматься, а этак вот подходит ко мне одна, старшая самая, и с улыбочкой заявляет: "Не нравится вам с нами, на наши деньги жить, - что ж! Город велик, можете и отдельную квартиру себе снять на капиталы на свои; забирайте, говорит, мебель свою да наряды и без нас живите, коли вы такая порядочная-распорядочная". "Ну, говорю, погодите, мерзкие, вы девчонки, не воображайте, будто надсмеялись надо мной". Снимаю платье, что они мне купили, отыскиваю то, которое при муже еще носила, когда еду потаскушкам этим сама на кухне готовила, надеваю - и вон на улицу. А сама и не знаю еще, что делать буду. "В Дунай брошусь", первая мысль. Но только дошла, словно ангел какой нашепнул: "У тебя же еще дочка есть, которую люди добрые в строгости и повиновении воспитали, - к ней поди! Те люди и тебя не оставят, приютят где-нибудь в уголочке, там и будешь жить, доколе богу угодно, там и опочиешь, когда от страданий тебя избавит святая его воля". С тем, сударь, пришла. Вся тут, какая есть. Нет у меня ничего на белом свете, куска даже не было нынче во рту; прогоните меня, дочь родная видеть не захочет, так с голоду на улице и помру, потому как погибнуть лучше, чем хоть корку сухую принять от неблагодарных, бесчестных детей; милостыню же просить не умею. Одно мне осталось: за муженьком моим бедным, ненаглядным последовать, которого дочери злые в Дунай, в могилу свели.
У Болтаи из услышанного почему-то крепче всего засело в голове, что добрая женщина сегодня ничего еще не ела, и из чувства христианского милосердия достал он из буфета тарелку пышечек со шкварками, налил стакан вина и поставил на стол - подкрепиться на первый случай и хоть от голодной смерти спастись.
- О, тысяча благодарностей, сударь, хотя я ни капельки не голодна, больше огорчена, да и ем-то всегда, как птичка: встану из-за стола, все цело остается. Одно бы только слово, словечко доброе от доченьки, от голубки моей, пользительней самых лучших яств. Да нельзя, верно, сударь? Как ей в таком виде показаться, стыдно, да и не узнает, поди. Ровно нищенка последняя, грязная да оборванная... старуха совсем... мне бы вот глянуть на нее, хоть глазком одним. Спрятаться где-нибудь да поглядеть из окошка, как пройдет, голосок услышать, ежели поговорит с кем. Вот и все мое желание.
Совсем расчувствовался Болтаи при этих словах; вспомнилась ему немецкая трагедия одна, там тоже была подобная сцена и хорошо очень играли, он так же вот чуть не прослезился.
- Ну, полно, сударыня. Не надо так отчаиваться, - поспешил ободрить он причитавшую женщину. - Желание ваше, конечно, исполнится. И увидите дочку свою и услышите. С ней и жить будете! Прекрасно уживетесь вместе, и все будет хорошо.
- Ах, сударь, ангельские вы речи говорите. Но доченька, доченька-то не полюбит уж меня, презирать будет.
- Об этом вы не беспокойтесь, сударыня. Вас никто перед рей не чернил, а Фанни - слишком добрая душа, чтобы от матери своей в нужде отвернуться. Я вас к ней отвезу, потому что в деревню ее отослал, от козней разных укрыть. Там она и живет с теткой, сестрой отца своего. Женщина это довольно суровая, ну да я уж за вас заступлюсь.
- Ах, сударь, да я и не жду, что Тереза меня до себя допустит; я и служанкой готова, кухаркой при ней, лишь бы с дочкой, доченькой моей единственной рядом побыть.
- Будет вам, сударыня, оставьте вы эту чепуху! - возмутился с деланным негодованием Болтаи. - Хватит у меня служанок, не буду же я мать своей подопечной работой нагружать! Через час едем, а остальное предоставьте мне.
Майерша еще раз попыталась обхватить его сапоги, но добрый человек поспешил уклониться от чувствительной сцены и оставил почтенную матрону, пообещав воротиться через час, - пока же книги разные божественного содержания может посмотреть, вот они, на подоконнике.
Часовое это отсутствие употребил Болтаи на посещение лавки готового платья, где всякой всячины накупил для Майерши, ибо совестился в столь отчаянном виде везти ее к дочери к огорчению последней. Так что вернулся он с полным комплектом одежды, на которую Майерше, невзирая на благородное сопротивление, и пришлось сменить эффектные свои лохмотья.
Весьма вероятно, что почтенному мастеру не хватало в делах такого рода тонкого вкуса какого-нибудь Лазара Петричевича [Петричевич-Хорват Лазар (1807-1851) - консервативный журналист, нападавший на Петефи и на весь радикальный литературный лагерь; слыл знатоком светских мод и законодателем изысканного вкуса] в бозе почившего патриота нашего, коему и элегантнейшая дама спокойно доверила бы приобретение нужных нарядов. Болтаи заботился только, чтобы все было теплым да просторным, а уж по моде которого года сшито, не больно интересовался; так что, когда Майерша, экипировавшись целиком, глянула в зеркало, то, будучи одна, не удержалась от смеха, разом позабыв свои горести. Вот так фигура! То-то посмеются дома девочки да галантные их кавалеры при виде этакого убранства.
Что?
Да, да, девочки и галантные кавалеры там, дома.
Ибо истинной почесть разыгранную выше трагедию мог разве лишь такой безгранично доверчивый человек, как почтенный мастер Болтаи. Ни слова правды не было во всем длинном монологе. Вовсе Майерша не ссорилась с дочерьми, они ее не прогоняли и в Дунай бросаться не было нужды, а дело обстояло вот как.
Доведенный последними неудачами до бешенства, Абеллино (опять он!) с удвоенной страстью принялся осуществлять свой незадавшийся план и попросил мосье Гриффара перевести ему последние сто тысяч из второго миллиона. У благоразумного банкира постоянно находился при Абеллино шпион из его слуг, который не замедлил написать в Париж и о последних событиях в Карпатфальве в именинную ночь. Узнав, что барин Янчи при смерти, Гриффар вместо ста тысяч направил Абеллино двести, каковые требовалось возвратить, разумеется, в двойном размере. Все вышло по чистому недоразумению. Четыре дня спустя из другого письма Гриффар понял: дядя остался в живых, но деньги были уже в пути и дошли как раз словно в утешение племяннику.
На сто тысяч больше, чем он рассчитывал. Это придало ему уверенности. Таких денег для успеха вполне достаточно.
Заново разработал он план, сообразно с которым Майерша (родная мать!) ловко должна была проникнуть в дом к Болтаи и втереться в доверие к собственной младшей дочери. Остальное мы знаем.
Сошлись на шестидесяти тысячах пенге [другое (старое) название форинта], если выгорит.
Возможно ли такое?
Не уверяйте, что я ужасы рисую. Сама жизнь такова.
Майерша рассудила, что шестьдесят тысяч - деньги немалые, из них тридцать себе взять можно и в кассу на сбережение положить, тридцать же оставить для Фанни, вот обе и обеспечены до конца дней своих; а что за это отдается? Сущая безделица, химера, от которой все равно проку нет, если нету спроса; добродетель. А шестьдесят тысяч - хорошая цена. Благодаря им она, так сказать, и дочь облагодетельствует.
Преступник, значит, все-таки тот, кто покупает.
Не будь рабовладельцев, не было бы ведь и работорговцев.
Спустя час лошади были поданы. Болтаи предложил глубоко опечаленной Майерше садиться, попросив не поназывать кучеру, что она плачет, каковое пожелание выполнить стоило доброй матроне немалого труда.
Сам же мастер не рядом, однако, сел, а с кучером, оправдываясь тем, что всегда ездит с ним, а то заснет, лошади понесут и так далее, - на деле же, как ни чтил, ни уважал он вернувшуюся на стезю добродетели матрону, стеснялся все-таки вместе с ней показаться всему городу.
Он даже вожжи отобрал и кнут у кучера и так через Пожонь промчался, будто уносясь от смертельной опасности.
На краю же деревни слез и, запинаясь, объяснил гостье, что дельце, мол, тут у него, с евреем надо поговорить, то есть с греком одним, а она пусть себе едет, все равно он низом, по-за садами, их опередит и как раз дома будет.
Трудно далась славному Болтаи невинная ложь, и врал-то он, может статься, впервые в жизни, по крайней нужде: ему и впрямь хотелось пораньше попасть домой, - Терезу и Фанни предупредить о приезде Майерши да попросить сколь можно приветливей быть, не изъявляя никакого испуга или удивленья. Заодно и причины пояснил, понудившие Майершу к бегству, и все это с краткостью такой, что при стуке колес уже выскочил за ворота встречать гостью, покрикивая с преувеличенным рвением на кучера: "Куда ты в самую грязь, круче к воротам забирай!"