Шутка была так хороша, что эмансипированная дама чуть навзничь вместе со своим креслом не опрокинулась, едва успели подхватить.
Либералу Дарваи одно не терпелось узнать: а не перешел ли старик в оппозицию перед смертью.
- Только ему и дел! - рассмеялся Кечкереи. - У него другое было на уме. Он цыганский оркестр посадил у себя в изголовье да песни велел играть, а сам бутылками с токайским обложился, чтобы и на тот свет нетрезвым заявиться. В завещании наказал гроб свой виноградом увить, а цыгане чтоб играли ему по дороге на кладбище песню "Тенью жизнь промчалась", она очень красиво, меланхолично начинается, а кончается лихим аллегро: "Гей, подымем фляжку!" Двум цыганским оркестрам предписал вот какой обряд пожизненно: один утром, другой вечером ежедневно пусть его любимые песни исполняют у него на могиле; питейной же братии под страхом вечного проклятия заповедал собираться в день его кончины и устраивать в память о нем возлияние. И еще назначил награду для трех девушек, у кого за год больше любовников перебывает, - с единственной оговоркой; к его склепу целоваться не ходить, чтобы за гробом не дразнить его; остальное все цыганам оставил.
- Жаль только, - с сардонической усмешкой вмешался граф Гергей в этот благодушный оговор, - жаль только, тем ничего не оставил, кто его память отборными анекдотами увековечит. И мы бы тут, по крайней мере, даром не старались!
Послушав г-на Кечкереи, послушаем и питейную братию.
Она вся у Кутьфальви и успела уже залить за воротник.
Ходит кубок вкруговую. Питухи в своей стихии, - вернее, "стихия" в них: вино. Взрывы хохота следуют один за другим. Кто сморозит глупость покапитальней, тот и рад.
- Раскаялся, греховодник, на старости лет, - продолжает Мишка Хорхи начатый рассказ. - Днями целыми псалмы все пел да по-французски и по-немецки учился, дурень старый, чтобы с ангелами на том свете объясняться: вдруг по-мадьярски не поймут.
- Га-га-га! По-французски и по-немецки.
- А в последний самый день погребок свой замуровал, дабы не впал кто во грех винопития, - я сам с каменщиком говорил, который там работал, - и спиртное в своих поместьях только в аптеках одних разрешил отпускать.
- Га-га-га! В пузыречках, заместо капелек.
- И еще приказал, никто чтоб, кто только в именье живет, на чужих жен не зарился, а коли есть распутницы, всех их в Беретте утопить, если же школьница какая со школьниками вместе вздумает играть, церковное покаяние пусть принесет.
- Га-га-га! Во храме покается.
- Но племянника не посмел-таки наследства лишить.
- Да-да, ренту годовую назначил ему; побоялся, значит, что проклянет.
- Да нет, сраму побоялся, что Карпати - Карпати! - побираться пойдет.
- Смерти, бедняга, боялся, потому и переменился так. Едва гроб при нем помянут, помертвеет весь от страха, а конец почуял, восьмерым попам приказал встать вкруг своей кровати, - так молитвы орали, что ангелы оглохли, наверно, в раю, и трезвонить велел во все колокола... Все, что было у него, церкви завещал.
- Окромя сына. Его он господину Сент-Ирмаи преподнес в подарочек.
- Да чего там, - вставил Кутьфальви с наглой ухмылочкой, - пожила бы подольше молодушка да попади я к ним в дом, спорим, было бы что после смерти ему подарить.
- Спорим, и я бы не оплошал! - сказал, ударяя себя в грудь, Лаци Ченке.
- И я! И я! - заорали все.
И никого не нашлось, кто бы кубком в головы им запустил.
Пока жива была Фанни, они и подойти не смели к ней, слова путного сказать ей не умели, а теперь вот порочили ее.
Это тоже самобытнейшая их черта.
Предоставим же их самим себе, такие - неисцелимы. Это больные, которые никаких лекарств не признают.
Заглянем теперь в клуб на Boulevard des Italiens.
Знакомые нам лорды и сеньоры по-прежнему пересуживают всех на свете в балконной и, если не хватает присутствующих, переходят на отсутствующих.
Здесь и лорд-оригинал, и северный князь, и маркиз Дебри, и множество других, до которых нам дела нет.
Вошел мосье Гриффар, богатый банкир: лицо приятное, улыбающееся, как всегда.
- Ах, мосье Гриффар! Вам, верно, лучше известно, вы ведь ближе знали его, - воскликнул, устремляясь к нему, веселый маркиз в ожидании, видимо, решающего слова в занимавшем всех споре. - Скажите, мосье, правда ли, будто у дяди Абеллино сын родился?
- Совершеннейшая правда, - отвечал мосье Гриффар, разматывая длинный зимний шарф.
- Но это же очень плохо для Абеллино. Особенно если он не может доказать, что предполагаемый наследник - подставной.
- Этого он действительно не сможет, - сказал г-н Гриффар со всей убежденностью.
- И того, что дядина жена в предосудительной связи состояла с кем-нибудь?..
- Супруга его дядюшки образцом добродетели была, - возразил мосье Гриффар.
- Эх! Тогда Абеллино в скверном положении.
- В худшем, пожалуй, его кредиторы, - вставил лорд Бэрлингтон.
- Да, вытянутся, наверно, лица у тех, кто деньгами его ссужал под залог ожидаемого наследства.
- Вне всякого сомнения, - ответствовал мосье Гриффар с приятной улыбкой на ясном своем, округлом лице.
Ни единый мускул не дрогнул в нем; ни взглядом, ни морщинкой на лбу не выдал он, что и сам лишился нескольких миллионов по милости этого фатального нового наследника. Право же, неловко слишком, узнай все, что какой-то варвар тупоголовый перечеркнул его расчеты.
Если, встретясь с г-жой Майер, случалось кому-нибудь спросить, по ком она надела траур, следовал такой ответ:
- По доченьке моей незабвенной, по Фанни драгоценной, по его сиятельства графа Яноша Карпати супруге - сокровищу души моей.
И слезы сыпались у нее градом.
Девицы Майер тоже черные платья понадевали. Красоткам черное очень к лицу. Но если кто допытывался, нет ли других причин предпочесть темный цвет, кроме этого его достоинства, они, хотя без слез, - от слез глаза тускнеют, - объясняли:
- Тетенька (!) у нас померла, богачка эта Карпати, и, хотя ни гроша нам не оставила, жаднющая, мы все-таки траур вот носим по ней.
Материнская скорбь подвигла Майершу в один прекрасный день даже с письмом к Рудольфу обратиться, где она "в горе неизреченном" сообщала, что от единственной и незабвенной доченьки своей, от драгоценной Фанни, ее сиятельства графини Карпати, даже бантика с туфельки не имеет на память, дабы на груди хранить и по сто раз на день доставать да целовать, - каково это сердцу материнскому. Засим выражалась надежда, что Рудольф не будет столь жесток, не лишит бедную, несчастную, судьбой обиженную мать всякой памяти о дочке боготворимой и поищет, не осталось ли чего от нее, оплакиваемой безутешно, - хоть одной перчатки или другой какой пустяшной вещицы. Только чтобы и филлера не стоила, ибо ценной вещи, вздумай он прислать, она нипочем не примет... и так далее, и тому подобное.
Рудольф понял добрую женщину и послал ей на память десять тысяч.
И Майерша была столь великодушна, что не отправила их обратно.
В другой раз нежная мать и бабка написала Флоре и, снова проливая горькие слезы и припадая к стопам, поведала, сколь тягостно для бабусина сердца ни разу единственного внучка своего не повидать, так что она и представить себе его не в силах, - даже на том свете, если встретит, не узнает все одно! И вот, ручки-ножки целуя ее сиятельству, умоляла подательница письма сообщить, как и когда на единственную надежду свою, на внучонка, можно посмотреть, уж такого, по слухам, красивенького, такого славного да расчудесного. Она пешком готова прийти, ползком приползти, лишь бы глазком одним, хоть издали глянуть на него, - с опушки какой лесной либо с колоколенки, из окошка подвального, чтобы не знал никто, а там уже все равно, и помереть можно спокойно, и так далее, и так далее.
Флора всерьез испугалась этой угрозы.
Только не хватало, чтобы Майерша чувствительные сцены приехала разыгрывать с сыном своей дочери! То-то пища для чужих языков. Что же делать? Писать ей опасно, еще хвастать будет таким письмом, с нее станется, да и не хочется, чтобы валялось оно в том доме у всех на виду.
Сент-Ирмаи была женщина умная, и природная находчивость подсказала ей способ избежать этого крайне неприятного визита.
Она написала Терезе.
В присущей ей располагающей, подкупающе искренней манере попросила она почтенную даму покинуть Пожонь и ради покойной племянницы провести у нее несколько недель.
Тереза не могла устоять против приглашения столь сердечного да отчасти и долгом своим почла разделить с Сент-Ирмаи хлопоты по воспитанию Фанниного ребенка. Уезжая из города и прощаясь с немногими близкими, с Болтаи и Шандором, она не скрывала, что, наверно, насовсем останется гам, куда ее зовут.
Так и получилось.
Флора больше ее не отпускала, и славной этой женщине простого звания ни разу не пришлось пожаловаться, что в графском доме ее недостаточно уважают. Все к ней относились, как к родственнице, и одной из самых почитаемых.
Присутствие ее в доме навсегда, разумеется, отпугнуло дорогую бабусю, которая ежели вообще кого и боялась, так именно Терезы. Она и от врат райских шарахнулась бы при мысли одной, что и Тереза там с ее холодным, бесстрастным лицом и этими проницательными глазами, которые, кажется, прямо в душу смотрят, - поди попробуй, притворись.
И еще кое-кого отпугнуло пребывание Терезы в доме: мадемуазель Марион.
В день ее приезда она тотчас изволила удалиться в свое кехальмское именьице - на те несколько недель, что пробудет гостья. Но несколько недель растянулись в целые годы, и она так и застряла в Кехальме своих домоправительниц да экономок допекать.
Годы летели, Тереза оставалась, а Марион совсем отстала от дома. Лишь изредка примчится излить накопившуюся желчь, коли совсем уж невтерпеж.
Флора в этих случаях изобретала для Терезы такое занятие, чтобы у Марион не было повода досадить ей, - или в Карпатфальву отсылала миролюбивую матрону.