Венок на могилу ветра — страница 10 из 100

но, они нарыли побольше прибрежной глины и тщательно смазали ею пол.

— Теперь нам нужен дождь, — сказал мужчина и уже ночью услышал, как по ветвистой крыше шалаша шуршит и стелется обильная вода.

Наутро в доме, на таком ровном с виду полу, не оказалось ни единой лужи, и мужчины удовлетворенно заулыбались: выходит, все было сделано правильно, и скат получился что надо. По всему явствовало — пора браться за крышу.

— Крыша — это не штука, — говорил друг, строгая заточенным камнем кряжистый ствол сосны, срубленной у подножья скалы. — Штука будет другое: выстроить мост.

— Дело, конечно, серьезное, — соглашался мужчина, взволнованно поводя плечом. — Только и не настолько хитрое, чтобы вдвоем не осилить. Не хитрее того, что уже позади.

Он был рад, что друг завел речь про мост. Это значило, что он все еще хочет быть другом. В самом деле, случалось, мужчина крепко задумывался над тем, как это странно, что за ними тремя не следит ни один человеческий глаз. Поверить в это было так же трудно, как и в то, что огромная эта земля совершенно бесплодна и не обременена созревшей невесомостью хотя бы единственного колоска. «Когда-нибудь, — думал он, — быть может, не слишком скоро, но когда-нибудь время подскажет нам выход. Мы еще будем смахивать крошки на землю и кормить ими воробьев».

Пару раз в месяц в их отношения, затаившись, вмешивалась беда: глаза второго наливались горячей мгой, а мужчина пытался этого не замечать, но быстро понял, что куда полезнее постараться вызвать его на разговор. Правда, было это труднее, чем убедить себя в такие минуты в том, что он, друг, ему по-прежнему нужен и дорог. Удивительно, но в те вечера, когда тот упорно предпочитал хранить немоту, мужчине почему-то казалось, что ее, женщину, он не любит тоже, и тогда сам он замыкался молчанием, размышляя о том, что делался младшим в их дружбе — союзе без передышки и без исхода, который на поверку оказывался крепче обиды или любви. Впрочем, возможно, это было не так. Возможно, то была лишь отсрочка. «Пропади все пропадом, — говорил он себе. — Дьявол бы их побрал. А лучше — меня самого…» В густой, почти кромешной тьме он уходил из шалаша, испытывая к себе неподдельное отвращение, мочился на сердитые угли костра, потом шел к коню и, не надев седла, запрыгивал на круп. Ухватившись железными пальцами за сухую, жесткую гриву, принимался пинать его пятками в бока, пока не заставлял пуститься галопом по черной пустыне ночи. Конь дико всхрапывал и, обезумев от страха и скачки, несся стремглав навстречу горькому ветру. Пьянея от бешеной гонки с судьбой, они успевали услышать, как позади, в покинутой ими дали, захлебывается ржанием и мечется вокруг коновязи жеребец друга. «Она войдет в меня громом», — радостно думал мужчина, наслаждаясь полетом опасности еще полнее, еще безграничнее, чем когда-либо — женскими ласками.

Доскакав до изножья хребта, они поворачивали обратно. Тело животного покрывалось пенными хлопьями и при слабом свете луны зловеще блестело. В висках у мужчины стучало. Убедившись, что тягаться с судьбой на земле совершенно бессмысленно, он осаживал задыхающегося коня, укрощал его шаг, а потом, грубо дернув за гриву, устремлял к реке, где долго смотрел на толстую, в ночных сугробах, воду и слушал ее звериную песнь. Она влекла к себе, кружа ему голову масляным вихрем бесконечного, напрасного, тщеславного движения.

Иногда мрачность друга не запиралась в оскорбительном молчании, а, не сумев устоять перед упрямой терпимостью того, с кого начинался и кем ограничивался теперь для него весь круг мужского братства, изливалась в долгий разговор, в котором слова значили меньше того, что за ними стояло, и потому такой разговор обладал куда большим смыслом, нежели просто беседа, заправленная постной начинкой из слов. Их дружбе, терзаемой одиночеством и любовью, требовался роздых, чтобы набраться новых сил и очиститься от раздражения и подозрительности, исподволь отравлявших им дни. А для того нужно было на время заслониться от настоящего, умалявшего, вопреки возводимым стенам, их единство и заставлявшего думать, что каждый новый голыш в стене являл собой не умножение их общей решимости достойно встретить удел, а, скорее, воплощал в себе быстро растущую преграду взаимного отречения. И чтобы преодолеть это настоящее, а тем паче оправдать предвкушенье грядущего, надобно было сообща совершить то, что в одиночку каждому из них сделать было не под силу: им нужно было выйти в прошлое и побродить в уютной его доброте. Погружаясь вдвоем в общую заводь воспоминаний, они становились сильнее, как если бы объявшие их воды обладали даром исцеления, и внезапно то, что было мукой для каждого в отдельности, превращалось для них двоих в цепочку блистательных приключений, пройдя через которые, они опять обретали сладкий покой смирения, возвратив себе самый вкус и восторг своей дружбы — ощущение беззаветной взаимной преданности. И тогда уже было проще обращаться памятью в то, что составляло их безумное вчера, воссоздавать в воображении подцвеченные вдохновением картины похищения, бегства и погони, скрываясь от которой, они тогда словно выскользнули из времени, разорвав его постепенность, и теперь, вспоминая те дни, нащупывали на самом донышке сознания только беспорядочные обрывки видений: расколотую пулей ветку, хлестнувшую по лицу, визг чьей-то свиньи во взбудораженном кражей ауле, эхо копыт в горловине ущелья, спелую половину радуги, взошедшей из-за хребта одновременно с рассветом, жажду, забившую глотки ржавым песком, кровь, теплой змеей стекавшую в сумерках по черкеске, смену коней в полчаса, чтобы разделить поровну риск и тяжесть похищенной ноши, внезапное, как обвал, наступление ночи и крохи пугливого сна, разбросанные в беспорядке по углям костра, долгое, считающее повороты, молчание и узкие звериные тропы, обегавшие аулы по скалам, а потом — почти белую пыль на каменной груди незнакомого плоскогорья, что поначалу показалось им лишь непривычно широкой дорогой, куда они выбрались перед тем, как заблудиться в последний раз, и, в конце концов, — громадную тишину, беременную вечностью, в которую они забрели, попав в окружение ночи…

Вспоминать вдвоем было просто. Прошлое покорялось и становилось легким, как шерсть, согревшая рану теплом. Но почти сразу после того, как мужчины прощались и расходились в разные стороны, рана опять начинала дышать. Любовь защищала от боли лучше, чем одиночество, но излечить ее была тоже бессильна. И по-прежнему, как все эти длинные месяцы, первое, чем распахивалось перед женщиной каждое новое утро, было его, мужчины, нервное пробуждение и стремительный прыжок за полог из шкур, чтобы проверить коней и понять, что их все еще трое. Ей оставалось уповать лишь на то, что с постройкой дома все, наконец, переменится…

XIII

На охоте случалось всякое. В плохие дни лес не дарил ничего, кроме горсти лесных ягод и загадочного ощущения покоя, возникавшего каждый раз, как укрывшейся за деревьями чьей-то пушистой жизни удавалось избежать пули. Как ни странно, вместо злости или отчаяния это вызывало у охотника лишь почтительное удивление да неподдельное уважение к тайнам, ответ на которые ведом был только богам.

Воистину лес был велик и громаден. И полон звуков, в которых можно было уловить то хлопанье крыльев, то шелест листвы, журчанье ручья, зевок ветра, фырканье чутких ноздрей, шорох лап, хруст вспугнутых зарослей, капельки света, пролившиеся белым соком сквозь кряжистые руки крон, то ровный сон теней, то хрумканье маленьких острых зубов, а то и рев почуявшего беду крупного зверя. Здесь пахло дождями и солнцем, сыростью с кровью, порой — падалью и тревогой, но никогда — костром. А потому каждый выстрел, обжегший порохом воздух, приводил этот стройный и девственный мир в смятение. Лес становился враждебным и отвечал то неистовым шумом, то пронимавшей до мозга костей тишиной. Если бы не врожденное чувство упрямого и гордого противления всему, что сберегала для себя самой природа, человек острее бы ощущал нелепую подлость своего здесь присутствия. Не случайно, едва удавалось кого-нибудь подстрелить — в движениях его проступала постыдная спешка. Второпях он комкал молитву, свежевал тушу и поскорее стремился выбраться к берегу, чтобы выйти из хмурых пределов им поруганного безмолвия.

Но в дни, когда охота не ладилась, человек, бывало, задерживался в лесу и, приникнув к шептавшей мудрость земле, благодарно внимал тому, как она вбирает в себя и утешает сумбурную речь его сердца. Он забывал про опасность. Тем временем лес ему мстил…

Как-то раз, ближе к осени, жребий выпал на друга. Благополучно перебравшись через реку и чуть передохнув, покуда с одежды стекала вода, он зарядил ружье и, бережно завязав тесьмой мешочек с порохом, отправился в глубь леса. Сегодня он решил попытать счастья на южной окраине, примыкавшей к ближней горе редкой опушкой, перед которой внезапно расступались густые заросли. Добраться туда можно было часа за три, если идти не слишком быстро, вглядываясь в чащобу в поисках добычи.

Пока он преодолевал этот путь, ему встретилась маленькая косуля, вынырнувшая сперва из-за широченного ствола лиственницы, а потом каким-то чудом — и из-под его выстрела, хоть бил он в нее всего-то с нескольких шагов. Пройдя с половину расстояния, он извел вторую пулю на мелькнувшую в зарослях тень, так, признаться, и не разобрав, кто там прятался. Услышав плоский щелчок, он понял, что промахнулся. Тщетно провозившись в поисках дерева, в котором застряла пуля, лишь сильно исцарапавшись и здорово устав, он рассудил, что такое начало не предвещает ничего хорошего. Несмотря на прозвучавшие выстрелы, в лесу было на удивление тихо, и даже обычный гомон птиц быстро сошел на нет.

Вскоре он добрался до холма, которым бугристо вспучивалась земля перед тем как снова, но уже с противоположной стороны, скатиться вниз и после уж только покорно стелиться хвойным ковром до самой опушки. Стало быть, до скалы оставалось не более часа. Вокруг царил такой покой, что, едва он сел перевести дух, у него смежились веки.