уда уж там против таких вот расчетов их годам на этой земле!
— Девять лет, — произносит Тотраз.
— Ровно девять, — кивает, подумав, Хамыц.
Остальные молчат, потому что их срок здесь скромнее. Только это молчанье не менее в сладость им, чем разговор.
— А про солнце ты как сосчитал? Как сумел ты его-то промерить шагами?
Это снова Тотраз. Он имеет в виду, что отныне их тисовый ствол ловит первый же луч и холит его, словно струйку звонкого света, на себе вплоть до сумерек. То же будет зимой.
— Да все просто, — признается ему Ацамаз. — Когда есть под ногами земля — расчертить по ней можно какую угодно длину и порядок.
Мужчины кивают. В его речи они услышали то, что им кажется правдой — глубокой, надежной, как, к примеру, приятный беседой сам сегодняшний день.
— А знаешь, — говорит Ацамазу Алан, — ты как будто помолодел. Поглядите-ка, разве не верно?
— Точно! Словно умылся в счастливом ручье…
Застолье теперь переходит в веселье. Тамада вспоминает любимую песнь. Он тихонько поет, а другие, чтоб невзначай не испортить, помогают песне вызреть в молчании и полететь. Голос Тотраза крепчает, становится глаже, свободней, ему тесно уже среди каменных стен. Он плывет сквозь прохладу хадзара на волю, лаская отзывчивый воздух уютом простых, очень искренних слов. Песня Тотраза стара, как преданье, только вместе с тем вроде юна, как рассвет. Говорится в ней про весну, про огонь, про лань на вершине, про мечтанья и, конечно, про реку, про лес, про любовь и про дождь.
Ацамаз ощущает в груди переливы волненья. Что-то копится влагой по углам его глаз. Чтобы выдержать песню достойно, не плача, он испрашивает разрешенья хозяина знаком покинуть хадзар.
Выйдя в море бескрайнего света, Ацамаз потирает глаза. Он идет не домой, не туда, где живет одиночество грустной печали, а бредет вслед за песней — к скалистой горе. Аул изумленно глядит ему в спину, размышляя, казалось, о том, отчего это нет в ней сегодня тревоги. Отчего Ацамазу изменило чутье…
Он взбирается вверх по пыльной дороге. Вот уже одолел поворот. Все. Теперь он остановился. Сел на корточки, слушает свой разговор.
Глядя сверху на реку, на остров, на очень зеленую землю, признается себе робкой радостью в том, что, похоже, обрел наконец назначенье. Аул так далеко, что он чувствует сердцем: это — его. Может, это и есть его родина? Может, все, что случалось с ним до сих пор, было лишь трудным путем?..
Он глядит на громадный ствол тиса, и в нем пробуждается гордость. Этим прочным столбом он сумел, как надежным мостом, вновь связать воедино небо и землю. Отныне она будто вбита навеки гвоздем. Ей уже не скитаться под ветром, не держаться за кости, не тлеть в приречье гнилым плывуном. Ацамаз видит вечность. Он слышит: она пахнет чуточку временем, и это как раз хорошо. Ибо время теперь изменилось. Оно выросло, вызрело тысячелетним ростком, поднялось из борьбы за судьбу и за веру. Оно больше не лжет, как бывало, когда в нем беспечным обманом, словно призрачный сон ни о чем, безразлично жило ощущенье свободы, что несло их с собой в никуда… Это было, как зло, потому что оно, это зло, поселилось соседом на годы к их недолгому счастью, чтобы рядом с ним ждать и копать, ковырять подозрением землю, сквернить эти склепы, пачкать время безвременьем прошлых грехов.
Он подумал: «Пожалуй, я теперь кое-что осознал. Может, в этом и есть вся загадка о жизни: возвести верой то, во что сам ты покуда не очень-то веришь?.. Как часовню? Чтобы верили те, кто, не ведая, веры этой лишь ждет…»
Он вспомнил Тотразову песню. Понял вдруг, что она от пего не ушла, подержал ее облачком в глотке, но не смог, не стерпел усмирить. И тогда она вырвалась кличем наружу. Ацамаз во весь голос запел, и его распахнувшийся голос воспарил, словно птица, привольем, разбежался крылами в безмерность пространства — живого, как безграничная сила души. А потом он сорвался. Лишь эхо все несло и несло его песнь, угасая, тихонечко тая в первозданном величье небес…
Ленивая пуля неуклюже, устало, на самом излете, нырнула в него со спины, угодив своим жалом в седое пятно на затылке. Будто целилась в мету судьбы.
Ацамаз умер вмиг, не почувствовав боли. Впрочем, разве для счастья придумана боль?..
Аул ничего не услышал. Он смеялся и пел. Потому, вероятно, что был защищен от беды.
XVII
Ацырухс и Хамыц сидят на холме у вершины. Той самой, что дает начало ручью, из которого, словно из времени вечность, разливается бурным потоком река.
— И тогда вы решили схоронить его в склепе?
— Да, — кивает Хамыц. — Под самой часовней. Под тисом. Так лучше. Теперь там уж точно нет пустоты.
— А потом Алан взял и увез отсюда Марию?
— Скорее, это она его увезла. Не Мария, а Софья. Но это не важно. Подрастешь, и я все тебе расскажу.
— А зачем им понадобилось уезжать?
— Не знаю. Думаю, дело в черкеске: пуля могла ошибиться. Не знаю. Знаю только, что Софья сказала сестре: мол, довольно зеркал. Не хочу, дескать, больше чужих отражений. И Мария ее поняла.
— А я — нет. Объясни мне.
— Я и сам не совсем разобрался… Полагаю, причина тут в двойниках.
— То есть?
— То есть в том, что негоже иметь две судьбы: ненароком ведь можно их перепутать. И потом, это словно делить целый мир пополам. Понимаешь?
— Не очень.
— Вот и я понимаю не очень. Только это опять же не важно. Важно то, что ты тоже ушла. Расскажи мне еще раз, как было.
— Да никак. Просто я не могла… Знаешь, мать перед тем как уйти, мне сказала: «Коли хочешь остаться собою, сделай так, чтобы не было в них для тебя особой нужды». И еще: «Не верь ничему, что расскажет Цоцко…»
— Потому-то сперва ты решила, что тебе по пути не с Цоцко, а с другим?
— Да. Но потом испугалась, потому что с ним был Казгери. Он нагнал нас почти у другого ущелья. По глазам его я догадалась, что случилась беда. А потом я подумала, это с тобою. Я ушла. Убежала от них навсегда…
— Вот и славно. Ты будешь мне дочкой.
— Мне тринадцать. Я сумела бы стать и женой…
— Ты будешь мне дочкой.
— Я могу воспитать тебе сына.
— Не дури. Ты еще так мала…
Ненадолго они замолкают. Что им слышно в такой тишине?.. День спокойно уходит за гору. Пробежав взглядом небо, Хамыц поднимается:
— Вроде все. Пора уходить.
Ацырухс помогает ему унять молчаньем неловкость. Она знает, что сможет его одолеть. Она искренне верит, что любит. Знает лишь потому, что так хочет кого-то любить…
На лугу под вершиной она просит его не сердиться и вприпрыжку бежит за цветами. Собирая в ладошку букет, она сочиняет, как сплетутся отсюда четыре венка. Хамыц отдыхает у речки. Здесь она широка, не меньше полдюжины взрослых шагов. Ацырухс возвращается.
— Знаешь, о чем я мечтаю? Заплести огромный, как память, венок и найти ту могилу, где прячется ветер… Представляешь? Он ведь так одинок…
Хамыц пожимает плечами. Улыбается, долго любуясь ее красотой. Вдруг она цепенеет, прижимает охапку цветов, защищаясь, к своему животу и испуганно шепчет:
— Смотри…
Он спешит по следам ее взгляда, замирает глазами на русле реки, видит вдруг, как по ней, марая одеждой волну, несется течением вниз чье-то мертвое тело. Вот оно колыхнулось, сломало мгновенье, поменяло порогом крест рук, покатилось, укрывшись лучом и водою, туда, где сидит сам Хамыц, упираясь ногами в траву, потом юркнуло вбок, отскочило, отпрянуло, будто обжегшись о берег, отвергнувший камнем его слепоту, а затем, словно по волшебству, предстало внезапно пред ними не телом, а пугливым корявым бревном.
— Вот так штука, — шепчет сдавленно горлом Хамыц. Облегченно вздохнув, он смеется. Ацырухс подбегает к нему, какое-то время безуспешно лепит руками слова, а в больших, очень синих глазах ее бескорыстным теплом зреют бисером слезы. Потом, размахнувшись, она вдруг швыряет букетом в бурный хохот реки, обнимает Хамыца — так крепко, будто дарит ему в этот радостный миг все силы свои, всю свою громкую детскую душу, и, заплакав от счастья, Ацырухс заливается смехом. Так они и стоят, приникнув друг к другу восторгом, мешая его с прозрачным дыханием ветра, как делает солнце в погожий и ясный сознанием день. И в эту минуту, украдкой скользнув золотистой, как волосы девочки, мыслью из-под собственных рук на плечах Ацырухс, Хамыц думает: «А может, это только начало?.. Может, я еще себе пригожусь?..»
Что ж, если это начало, то вначале был смех…
Вниз по теченью рогатый олень осторожно, одним лишь раствором ноздрей, робко трогает воздух. Озадаченно смотрит на реку и видит на ней половодье плывущих навстречу цветов. Постояв перед ними и так ничего не поняв, он презрительно фыркает вслед и, тряхнув головою, в пару крупных прыжков одолев расторопность волны, скачет к ждущему лесу. В своем беге он так несравненно красив, как бывает лишь только олень в своем беге. Ногам его очень легко и просторно бежать по упругой земле.
Может быть, потому, что она ему помогает?..
Виперсдорф, 20 апреля 2000 года.