Венок на могилу ветра — страница 17 из 100

близко не подпускала, словно и вправду была больна, двести лет тоже была больна и потом, осознав, что обречена, проложила себе новое русло, сметая прошлое, от которого подцепила болезнь и которому давно отомстила, не оставив ничего от него, кроме каменных струпьев на своем беспокойном теле, и умирала потом еще сотню лет, обрастая с боков травой, как могила — бурьяном, и потом все это вдруг стало неправдой, обманом (чума, отрава и вода, которую не пили даже звери, которая обязана была убить, но не убила), потому что она, река, напоила людей и коней чистой свежестью и пустила их в свое лоно, снабдив и глиной и плитняком, а еще прежде — бродом, проверяющим на прочность тех, кто не успел прихватить сюда с собой ничего, кроме собственного греха, и нынче уже сложил для него хадзар. Так что река оказалась здоровой. Она оказалась здоровой и отдала им все, что только могла дать взамен на их тайну, и ждала ее триста лет, будто ей не хватало своей — загадки неотравленья, благодаря которой она не только уцелела и выжила, но и заставила обвал выдолбить для себя новое русло. И тогда скатилась холодным потоком в отравленную пустоту, разделываясь с ее домами, склепами и костями, вымывая камнями чуму, скосившую давным-давно всех до единого, до последнего мужчины и последней женщины, которым отчего-то река ни в чем не помогла, если только пыталась помочь, но она, похоже, и не пыталась, и потому стала проклятой как сам источник заразы, но только все это было неправдой, и была она проклята лишь собственным здоровьем, несущимся громким потоком посреди болезни, раскинутой на целых двести лет по обоим ее берегам. И может быть, спустя те двести лет, в какой-то миг, устав от пустоты и одиночества, она даже хотела заболеть — наравне с остальными, хотела так сильно, что в конце концов не стерпела и выбросилась на болезнь, разливаясь по берегам, где та поджидала ее вот уже двести лет и думала, что тоже отравит, только из этого опять ничего не вышло, и тогда река, уже потерявшая невинность и даже дважды проклятая — своим здоровьем, отдалась тем, кто мог наконец взять ее извечную чистоту и укрыть на ее берегу свою тайну и грех…

Хамыц думал о том, что в сегодняшнем споре неправы были оба — и Тотраз, и чужак. Один — потому что слишком доверял судьбе и небу, другой — потому что не доверял им совсем. Истина, однако, лежала где-то посредине. Размышляя о том, что случилось с ними в последние месяцы, Хамыц приходил к выводу, что все начинается в тебе самом. Сперва ты влюбляешься, потом теряешь голову и решаешь похитить ту, кто заслонил от тебя не только целый мир вокруг, но и твой собственный разум, ты действуешь как во сне, наобум, потому что что-либо рассчитать тебе уже не по силам, ты просто делаешь то, чего не сделать не можешь, а в это время рядом с тобой оказывается друг, оказывается по той же причине: не может иначе, а потом этот друг стреляет в выскочившего из-за угла слепца, приняв за ружье его клюку, и тут же сам получает пулю в плечо, но вас уже ничто не остановит, вы мчитесь двое суток по едва знакомым дорогам, пока и вовсе не очутитесь где-то на самом краю земли под сытым звездами небом и не выясните наутро, что эта земля мертва. А может, даже «мертва» для нее не подходит, ибо, судя по склепам, смерть тоже отсюда ушла, не выдержав безделья и скуки, а спустя недели и месяцы вы все еще здесь и чего-то по-прежнему ждете, пока твой друг не найдет в голых скалах орлиное яйцо и все вы, не сговариваясь, признаете в нем знамение и посеете его в том месте, где решите выстроить дом.

Но только решите-то раньше! Вот в чем вся штука. Все начинается в тебе самом и только потом утверждается небом. Судьба не там, где ты слышишь знамение, а там, где ты слышишь себя. Слышишь так, что упрямишься перед голосом разума и поступаешь вопреки его подсказкам, а потом вдруг приходит знамение и расставляет все по местам, и ты говоришь: судьба…

Но и чужак не прав: он совершает ту же ошибку, что и Тотраз. Он говорит, что время не имеет смысла. Так может заявить лишь тот, кто этот смысл искал. В том и есть его ошибка! Это как с ветром: все равно что искать глазами его исток или пытаться по запаху найти его могилу. Чем больше ищешь, тем меньше понимаешь в рождении его и смерти. Не лучше ли просто в жару подставить под него лицо или укрыться буркой в холод?

Хамыц стоял, обхватив плечи руками, и смотрел, как из ущелья уплывает влажной дымкой пар, высвобождая пространство для глаз и рассвета. Снизу к нему поднимался, хромая, серебристый силуэт. Признав в нем пса, он усмехнулся, вообразив, как заволнуются сейчас проснувшиеся лошади. Пес шел не прямо, а петлял, словно старался представить все как случайность. В отличие от Тотраза, Хамыц относился к нему неплохо и без предубеждения. В сущности, его присутствие здесь Хамыца даже радовало: наличие пса, появившегося невесть откуда, тоже служило знамением, и это было хорошо. «На то они и нужны, знамения, — подумал Хамыц, — чтобы показывать нам, что все идет своим чередом. Прямо ли, криво, вперед ли, назад — не имеет значения. Главное, что идет своим чередом, и как бы при этом ни притворялось, все равно рано или поздно послушно доползет туда, куда нам надобно. Все как с этим псом: сколько бы ни петлял, а идет он сюда, и я это знаю…»

Глядя, как пес подбирается ближе и ближе к их дому, Хамыц вдруг подумал о том, как много вещей открывается с каждым рассветом. Теперь он знал гораздо больше, чем прошлой ночью или прошлым днем. Он знал, к примеру, что Тотраз стрелялся, и понял это потому, что вспомнил вдруг тесемку, запутавшуюся вокруг разбитого приклада, и слово «взрыв», и то, как налило оно кровью шрам на лбу; он знал еще, что друг его отныне никогда того не повторит, потому что верит в жизнь и время; еще он знал, что тоже верит в чудо, хотя не так, как друг, потому что чудо — не гром и не алтарь, перед которым падают на колени: оно просто подарок из кармана судьбы, которую творит не столько небо, сколько твое собственное упрямство и ей же, судьбе, непокорность; он знал еще, что быть ему отцом, и что младенцем будет мальчик, и знал, что будет это вопреки всему, что может сделать с женщиною страх, потому что в нем самом, в Хамыце, его нет и не будет. Еще он знал, что урожай взойдет и будет новый мост, и новые дома, и много испытаний, и знал, что через них пройдет, надеялся, что без потерь, и почти знал, что в это вот уже не верит…

Пес подошел к нему, обнюхал для порядка и, отойдя на шаг, уселся на холодную землю, покрытую густой синевой в этот предутренний час. Они смотрели друг на друга долго и в упор, не отводя глаз, и человек с одобрением отметил, что способна на такое лишь редкая собака. О чем думал пес, было не понять. Возможно, тот думал о том же самом, но только — применительно к человеку. Дом все еще спал, укутанный в тепло, и по-прежнему спали нечуткие кони.

— Выходит, мы поделили с тобой его пополам, — сказал Хамыц, обратившись к псу. — Это утро. Оно принадлежит лишь нам, тебе да мне…

Дрогнув ушами и высоко задрав морду, пес всерьез внимал тому, что говорил человек. Похоже, он был с ним согласен.

XVIII

Никогда раньше люди не видели такого обильного снега. Он выпал сразу, в ночь, и в таком невероятном количестве, что, если бы не чужак, не успевший навесить дверь в своем доме, остальным было бы просто не выбраться. Пока Ацамаз пробивал дорогу к хадзару соседей, пес полз за ним, погружаясь по уши в снег и поминутно фыркая белой, словно усыпанной мукой, мордой. На то, чтобы разгрести снег перед входом, у них ушло не меньше часа, после чего промерзший до мозга костей чужак уселся у очага, сунув чуть ли не в самый огонь свои одеревеневшие пальцы. Тело его непрерывно дрожало, будто кто-то невидимый тряс его, схватив за грудки. Пес улегся с ним рядом и быстро-быстро дышал, высунув язык и распространяя по помещению горький запах мокрой шерсти. Когда женщина незаметно приблизилась, у него впервые не хватило сил, чтоб на нее зарычать. Оставив на полу, сбоку от чужака, дымящуюся миску с бульоном, она шмыгнула на женскую половину и стала ждать, когда двое друзей управятся с лошадьми и вернутся в хадзар.

Примкнувший к дому с южной стороны навес, сработанный из тех же веток и тростника, что уже дважды до того шли на шалаш, ночью рухнул под тяжестью снега. Чужака хватило на то, чтобы отвязать коней и вызволить свою кобылу из-под обломков скудной крыши, заваливших все пространство вокруг. Разгребая слипшиеся от мороза ветви, он увидел, что повод, которым была привязана лошадь, лопнул и застрял, примерзнув между спутавшимися ветками, покрытыми, как стеклом, коркой льда, в который застывало много часов кряду дыхание испуганной кобылы. Ногами раскалывая этот прозрачный слепок страха, чужак понимал, что поспел как раз вовремя: стоило кобыле мерзнуть вот так, почти без движения, в хрустальном плену хвойных веток еще хотя бы час-другой — и ей уже не жить. Только освободив коней, он стал пробивать себе проход к двери хадзара. Он все сделал правильно. Теперь был черед друзей.

«Холод, — думал он, — что может быть хуже? Главный враг всего живого — холод. Я наглотался этого добра с избытком. Во мне сейчас его больше, чем огня в очаге…» Неловко обхватив ладонями миску, проливая на себя ее содержимое, он сделал несколько глотков — словно наугад, не успев даже обжечься глоткой, — а потом, разом опрокинув ее в себя, посмотрел, проверяя, на пустое дно и уронил миску на пол.

Глядя на него из своего укрытия, женщина подумала о том, что в своей дымящейся паром бурке он похож на серый столб, устремленный сквозь крышу вовне. Быть может, нынешним утром он спас им жизнь. Если так, случилось это уже не впервые, но размышляла она о том почти безучастно, по-прежнему не испытывая к этому человеку ни доверия, ни благодарности, разве что ощущала где-то очень-очень глубоко в себе какую-то слабую, ненастоящую, злорадную жалость. Она и не знала, что в ней живет такая жестокость, но по отношению к чужаку каким-то упрямым наитием женщина ощущала, что жестокость эта простительна — быть может, потому, что его ею не прошибешь.