Венок на могилу ветра — страница 22 из 100

В быстро прибывающей полутьме человек спустился к реке, скинул с плеч бурку, преодолел, прыгая с камня на камень, оставшиеся препятствия на пути к незаметной доселе запруде, подобрался к кустам, склонился над ними, вгляделся в бледные очертания дрейфующих рук, снял шапку, отер ею вспотевший лоб, зачем-то встал во весь рост, отряхнул шапку о колено, помял, потом в досаде отшвырнул ее на берег. Сйова припал к земле и осторожно потянул тело за руку. Оно охотно послушалось, придвинувшись к нему правым боком, и он отметил про себя, что тело похоже на крест: ступни словно приросли одна к другой и почти не расходились при перемене телом своего положения. Несколько минут он собирался с духом, чтобы проверить то, что уже и так не вызывало сомнений, — наверно, из-за затылка, по которому (человек это понял тогда еще, когда лежал в двухстах шагах вверх отсюда на травянистом склоне и ждал закат), оказывается, возможно — непонятно как, но — определить, если что-то не так с лицом. С этим лицом было очень не так, потому что лица не было вовсе.

Вместе с ним труп лишился и возраста, не говоря уже об имени или других столь же неважных теперь вещах, как, к примеру, история его жизни или история гибели: их смыла вода, будто какую-то грязь, где-то очень не близко от этой запруды. Река смыла их, отстирав в своем размеренном равнодушии и уподобив лицо извечной своей, неизбежной волне — мириадам волн, настолько неотличимых одна от другой, что первым делом взгляд принимал их за единое существо без конца и без края. Вода внушала мысль о том, что вечность — это и есть отсутствие времени. А может, это ослепшее время, которое просто устало смотреть. Длительный сон движения, где нет никаких снов. В любом случае, река была ожиданием — смутным ожиданием давно позабытой цели, а то и ожиданием нового ожидания, а может, ожиданием ничего, кроме разве что самого ожидания, чья суть была — река.

Лицо, которого не было, походило на сильно распухший кулак. Кое-как справившись с отвращением, человек заставил себя развернуть труп, подтащить его к берегу, подальше от кустов, затем уцепился ему за шкирку и, оскальзываясь, выволок тело на камни. Проделав это, он решил передохнуть, брезгливо отступив на расстояние собственной тени, такой длинной сейчас при угасающем свете солнца — оно успело уже нырнуть по самую макушку в поддон темнеющей реки, — и призадумался. На его удачу, труп не смердел: смердит, как известно, время, а оно из него давным-давно и без остатка вышло. Человек подумал, что в своей жизни не видал ничего более пустого и напрочь лишенного содержания. Даже смерть тому не помогла. Разбухнув в трупе, она лишь заполнила изнутри его одежду противными вялыми пузырями, но теперь смерти в нем оказалось будто бы слишком много, словно сала в свинье, отчего никакого ужаса или сострадания тело не вызывало. Это была не та смерть, что отбирает жизнь у тебя на глазах, а смерть особого рода: что жизни уже и не помнит.

Человек думал до самого темна, но, видать, ничего не надумал, потому что встал лишь за тем, чтобы поднять с берега бурку, а потом, чуть пройдя по тропинке наверх, отыскать траву помягче и расположиться в ней на ночлег. Трупа он не покинул.

С рассветом он встал, умылся ледяной водой из реки и, несмотря на влагу, пропитавшую за ночь одежду, почувствовал себя почти счастливым. Спустившись к трупу, нащупал на его черкеске отверстия для газырей, вложил в них несколько собственных, отобрав поярче и покрасивей, не забыл перед тем пересыпать из них порох в кожаный карман своего пояска, постоял, почесывая затылок, вздохнул с сожалением и, перестав наконец колебаться, оторвал от своего башлыка тонкий неровный лоскут. Смочил его в воде, бросил под ноги и растоптал. Потом он прополоскал его в реке и, стараясь не смотреть в то, что скорее напоминало ладонь, нежели чье-то лицо, просунул лоскут у трупа под головой и повязал его слабым узлом. После чего закатал себе рукава и потащил тело к запруде. Уткнув его вниз головой в прибрежные кусты, придал трупу его первоначальное положение, разулся, приглядел камень побольше и, ступив в холодную воду, установил его за мертвецом по направлению течения реки, чтобы того не снесло шальной волной, даже если вдруг грянет ливень. Закончив труды, он стал карабкаться вверх по скале, туда, где лежал вчера, сторожа закат. Утро как раз набирало силу, и он с радостью подумал, что наступает новый день. Самый новый день в его жизни. В последний раз взглянув на Зеркальную вершину, он тихо затянул тонкую и невесомую мелодию, потом решительно тряхнул головой и зашагал туда, куда глаза глядят. Они смотрели на запад, в ту сторону, где обычно таял закат…

II

Подарив трупу свое имя и возраст, человек стал свободным. Это чувство было сладостным и пьянящим. Его не с чем было сравнить. Следуя день за днем по горным тропам и обходя стороной людские поселения, обнажаясь при звуке наступающего дождя, впивая горячей кожей его первозданную свежесть, утоляя жажду в сотнях родниковых приютов, он пробовал объяснить себе то, что с ним сейчас происходило. Он вдруг понял, что идет не по тропе и дороге, а как бы по целому миру, потому что с такой свободой, как у него, просто в тропу или дорогу было не уместиться. Еще он знал, что никакая тропа ее не насытит и что отныне ему придется немало поскитаться, прежде чем он найдет прибежище для того простора в груди, который переполнял ее с того самого утра, когда он отдал безликому мертвецу все то, в чем сам не особо нуждался, в обмен на то, о чем никогда всерьез не мечтал: на новую жизнь, в которой волен был выбирать не только любую дорогу, но и любую сказку о том, как на эту дорогу вышел. Приняв крещение от распятой рекою смерти, он ощутил себя вне пределов судьбы, потому что у его свободы никаких пределов не было. По крайней мере, он о них ничего не знал.

Наслаждаясь ею и окружавшим его заповедным молчанием, он понимал, что к свободе, как к большой и голосистой чужбине, нужно привыкнуть и приспособиться. Птице тоже надобно время, чтобы выучиться управлять крылами. Он привыкал, погружаясь все дальше в девственную глубь лесов и бесцельно бродя по горам. Слушая звезды и ветер, он многое открывал в себе самом. Ему нравилось охотиться, отстреливая по кустарникам дичь и ловя на острогу форель. Он питался земляничными ягодами, вкуснее которых была лишь звенящая всюду весна, и срывал со стволов кору, пахнувшую спокойной душистой памятью, так не похожей на ту, которой мучились люди.

С каждым днем весна становилась все больше, сильней, и радости от этого у него на душе прибывало ровно столько, сколько ей оставалось не в тягость. За эти дни он немало постиг. То, к примеру, что можно жить, не беспокоясь о хлебе насущном: когда идешь не по тропе, а по миру, с чувством голода приходит и способ его утолить. Горы, лес и вода оказались к нему непривычно щедры, одаривая мясом, тенью, костром, рыбой, ягодами, водой и хвоей как раз в те часы, когда он в том особо нуждался.

Однажды он подглядел, как спариваются олень и лань, и было это трогательно и просто. Потом лань ускакала в чащобу, а олень еще долго бродил вокруг пятачка, где они любились, и жадно вдыхал ноздрями пахнущий ее лоном воздух.

В другой раз человек наткнулся на небольшое кабанье стадо. Вспугнутое невидимыми охотниками, оно пронеслось в каком-нибудь шаге от него, а он недвижно стоял, удивляясь себе и тому, что в нем не было страха. Не было вообще. Словно он растерял его до последней крупицы где-то по пути сюда. В тот день он снова увидел людей.

Взобравшись на бук и укрывшись в кроне, он переждал, пока тройка охотников покажется вдали, минует этот участок леса и скроется в тенистых зарослях приближающегося вечера. Странно, но даже сидя на высоком дереве, он мог слышать, как очень далеко шуршат, толкая землю, их шаги. Наверно, что-то произошло с его слухом тоже. Он стал острее, чем прежде.

Человек почти не колебался, принимая решение. У него заканчивался порох, а следовательно, нужно было его раздобыть. Он крался за ними до ночи, пока разочарованные незадавшейся охотой люди не разбили у лесной речушки ночлег. Потом он выждал, покуда их сморит сон, и неслышно пробрался к их сумкам. Забрав пожитки (одну сумку ему пришлось вытаскивать прямо из-под головы, но страха так и не было, как, впрочем, не было и стыда), он отошел на полсотни шагов, послушный направлению ветра, и, подставляя извлекаемое содержимое под мерцание плотного месяца, тщательно отобрал то, что было нужно ему позарез (порох, соль, большущий нож, бечевку, два огнива), а то, без чего вполне можно обойтись, побросал обратно. Потом подвесил сумки на ветви ближнего дерева и двинулся своей дорогой дальше.

Вскоре смоль в его щетине загустела стальной бородой, а глаза научились бродить в темноте. В сущности, настоящей темноты ни в лесу, ни в ночи не было, никогда ее столько не набиралось, если не считать той пещеры, что обнаружил он на северном склоне горы, у которой едва было не напоролся на всадников, чьи силуэты возникли перед ним внезапно, будто оброненные на скалу сгоревшим закатом три черные головни. В тот пасмурный день, сплошь заклеенный тучами, к разговору с людьми он готов по-прежнему не был, а потому, заприметив провал пещеры, вкатился в нее, распластался у входа и вскинул ружье. Инородцы гортанно смеялись, неспешно спускаясь с горы к низовью реки — там тянулась дорога, — покуда он молился богам за то, что ему не пришлось в них стрелять. Мысль, что он мог на это пойти, не подивила и не расстроила. Похоже, она даже к нему не пришла. Вместо нее его посетила другая: о том, что им всем повезло, и вот она-то, пожалуй, была важнее, правдивей любой другой. В той пещере было действительно очень темно.

Бывало, по ночам к нему на свидание являлись кошмары. Проснувшись, он стряхивал их рукой со взмокшего лба, смотрел в глубокое днище неба, поворачивался на другой бок и засыпал опять, но уже по-настоящему: как спит лесной зверь, когда ему снится охота. В конце концов, ему почти это удалось — отделаться напрочь от памяти. Ведь она ему, по сути, уже и не принадлежала, а значит, сам он тоже не мог ей принадлежать.