й.
Сделав первый утренний привал, он поглядел на аул и подумал: «Еще немного, и они пустят корни. Поле нами уже возделано, земля вновь выучилась служить. Скоро у нас появится прошлое. Настоящее и надежное. Не то, что хочется забыть или простить самому себе, а то, от которого нельзя ни за что отрекаться. От него и зачнется их новая жизнь. Сейчас Хамыц сосватает другу жену, и они заживут в три семейства». Еще он подумал о том, что с тех пор как пришли сюда эти двое, небо сделалось ниже. Оно стало ближе к ним всем, словно Алан и Мария были отмечены печатью благословения и умели делиться им с остальными.
Давно он не взбирался по этому склону горы. Тропа, казалось, сделалась шире и не так крута, как это отложилось в его памяти. Наверное, оттого, что раньше он отправлялся по ней к себе самому — к приюту боли и воспоминаний. Там, на вершине, им можно было предаваться вдали от чужих глаз. Теперь он поднимался к Богу.
Продолжив подъем, он вскоре добрался до поворота, где когда-то, очень давно, споткнулась в тумане об обнажившийся корень сосны его навьюченная кобыла, но устояла', поддетая уздой. Сам он тогда изловчился ступить ногой на придорожный валун, нависнув над этой вот пропастью, такой мирной сейчас, будто случилось это совсем не здесь и не с ним. Остановившись на минуту, он заглянул ей на дно, где слабый ручей едва тревожил вездесущую тень сладковатой на вкус пустоты. От пропасти веяло убаюкивающим чувства спокойствием.
Сбоку и вверх по тропе крылся родник. Отыскав его на слух, он приставил посох к рогатине букового ствола и опустился на корточки. Пока он пил, с дерева сорвался листок и, покружив, присел на хрупкую воду. Лизнув его крылышко, родник оборотил его тонким черешком к себе навстречу, подержал на прозрачном языке и мягко скатил по прохладному желобку в извив крошечного русла. Опершись спиной о ствол, Ацамаз переждал, вслушиваясь в зачаровывающее журчание воды. Прикрыв глаза, он думал о том, что вечная эта, почти невесомая мелодия сотворена как раз для таких вот дней. Для дней, в которых ты собираешься разговаривать с Богом.
Оказывается, Его не надо было искать. Его надо было лишь дожидаться, не стараясь приблизить свидание. Ему не нужно было ничего доказывать, не нужно было спорить, восставать, роптать, грозить кулаком и ловить Его в глиняный образ, вытесывать в каменный идол или в угоду Ему кроить из податливого бруска грозный ликом истукан. Его нельзя было поймать в покой или буйство красок (в них можно было вместить лишь собственные свои сомнения и надежды, а потом сжечь их одну за другой в алчном пламени). Чтобы понять это, ему понадобилось сорок лет, которые он прожил вдалеке отсюда, питая душу единственно своим одиночеством и подспудным желанием его когда-нибудь обменять на окончательную правду о себе, времени и о Нем, если Он, конечно, все-таки есть и имеет к этой правде какое-то отношение. Десятки лет он боролся за это — поверить в Него или отринуть свою веру совсем, навсегда. Ради этого он сам избрал себе удел и был так ему предан, что уступил свое имя на тридцать лет вперед добровольному своему предназначению. Потом он проиграл и ушел, чтобы спуститься по этой забытой всеми тропе туда, где жизнь была сильнее смерти, и даже сильнее страха расплаты за то, что вздумалось ей смертью пренебречь. Смерть была в склепах, реке, ленивой земле и их чурающейся памяти, твердившей триста лет о том, что место проклято. Однако жизни было это все равно, и потому, испив до дна отчаяния, он решился примкнуть к ней, впервые позволив себе лишь созерцать ее и ни во что не вмешиваться. Было это непросто, не всегда получалось и стоило ему новых мук, унижений, прощения и боли — особенно за убитого им же пса. Но он и это снес, хотя, признаться, и сейчас не поручился б наверняка, проявил тогда мужество или, напротив, малодушие, когда взялся доказывать тем, другим, право свое на соседство ценою собачьей крови…
Пожалуй, они здесь были все-таки ни при чем, а дело опять было в Нем. Только в Нем, потому что все остальные служили Ему, даже если сами в том сомневались. Тем временем Он, забавляясь, играл их судьбою и чувствами, месяц за месяцем припасая им новые испытания: одиночеством и любовью, дружбой и ревностью, охотой и рекою, громом и стужей, благодарностью и мщением за то, что приходится ее принимать. И тогда он, Ацамаз, понял важную вещь: в присутствии следившей за нею — из склепов и памяти — смерти, жизнь все меньше смущалась ее (теперь почти будничного) суда. Она становилась отважней и проще, безрассудней и в то же время мудрее, продолжая строиться, надеяться и любить.
Вскоре она и вовсе презрела последние свои сомнения, когда пришли те двое и предъявили им свою решимость заодно с беременностью той, в чьих глазах они прочитали такую упорную силу, что она вмиг заставила их с благоговением отступить и, хлопоча, предоставить ей кров, угождая ее презрительной к ним и гордой собою уверенности — ведь крыша над головой нужна была не для того ей, чтобы спастись от дождей или ветра, а потому, скорее, что так оно просто удобней, особенно если ты носишь под сердцем ребенка и привыкла всегда и везде спать с тем, кто тебе его подарил.
Тут-то оно с ними и произошло — превращение.
Иначе и не назовешь, размышлял Ацамаз. Они узрели вдруг истинное средоточие своих воплощающихся надежд, и средоточием этим были уже не они, а пришельцы. Не столько оба пришельца, сколько она. Дело было не в одной только смуглости кожи, в которой они могли, но не решались — по крайней мере, вслух — угадать нездешнюю, буйную кровь, цветные шумливые пляски да раскинутый табор в степи. Причина была в том исходившем от нее душным запахом искушения грехе, на который никто бы из них никогда без нее не осмелился: она умела не подчиняться — ни долгу, ни стыду, ни совести, потому что они мало что значили, когда она оказывалась вдруг рядом с теми, кто привык сверять по ним свои похожие дни. Глядя на нее, они невольно поддавались необъяснимому, неправильному, однако явному и оттого обидному чувству ущербности, которое накатывало на них неприметной, но неизбежной волной, стоило ей смерить взглядом их лица и великодушно простить им то, что они осмелились повстречаться ей на пути.
Только один из них был, казалось, не в счет. Настолько не в счет, что она распрощалась с беременностью, ибо родить от того, кто привел ее к Проклятой реке, она уже не могла: слишком было бы это нечестно. Ей он был уже ни к чему, потому что она полюбила. Они все это видели. Мы видели и ждали. А потом тот, кто ее привел, выстроил дом и спас того, кого она полюбила, чтобы вынудить его перенять черед и выстроить свой. А потом он ушел, и она смогла выбирать. Мы это тоже видели, хоть и старались не замечать. В ночь, когда она выбрала, мы признались себе, что любовь ее стоит больше их чести, и даже чести того, кто ушел, чтобы им не мешать, и чести всех тех, кто марал ее своим молчаливым, неожиданным соучастием, так что наутро мне оставалось лишь дать ей понять, что все мы — сообщники. Но оказалось, что главный сообщник — тот, кто сюда ее привел, потому что теперь он привел к ней ее же сестру, о существовании которой никто из нас не подозревал, но, едва ее разглядев и поразившись их сходству, каждый из нас перевел с облегчением дух, поняв наконец, что в дело вмешался Он сам. Тот, Кого я искал столько лет, состязаясь с Ним в одиночестве, вместо того чтобы…
Мысль его беззвучно вскинулась и угасла. Родник журчал и был маленьким дружелюбным зверьком. Подав ему руку, Аца-маз разрешил ее поласкать, потом набрал в ладонь воды, вылил себе на лицо, отер его рукавом и поднялся. Солнце село в узкий полуденный паз между двух облаков и укололо темя тонким лучом. Надев шапку и подхватив свой посох, он снова вышел на тропу, продолжил путь. Земля кое-где уже подсыхала и резала трещинами утреннюю грязь.
За поворотом скала отступала, и ему радостно открывалась река. Еще одна загадка, в которой время обратилось в легенду, отравилось в ней ядом и растеклось пустотой на триста лет вперед. Что это: прихоть напуганного мором воббражения? Перст осерчавших небес? Обычная людская отговорка перед очередной непостижимостью? А может, это причуды вечности? Когда-нибудь, возможно, он поймет.
Река была величава и красива. Ущелье баловало ее внушительным эхом, отражавшимся на стенах горы и сопровождавшим ее течение гулким голосом вековых теней. Далеко внизу белел склепами Голый остров. Разделившись на рукава, река обнимала его с обеих сторон, обозначая четкую границу между жизнью на двух своих берегах и опрятной смертью посредине. От леса к своим четырем домам жизнь проложила мост. Смерть же за этот год никак не изменилась, и оттого казалось, что теперь ее стало меньше. Исповедоваться перед нею жизнь могла смело и без затей: не бояться же обглоданных ветром костей, когда в тебе день за днем бурлит радостью кровь!
Радостной стала и грусть. Он подумал, что Бог — это старый мошенник, хитрый и мудрый, могущественный и не лишенный озорства. Столетие за столетием, внушая безраздельное к себе почтение, Он вынуждает угрозами небесной кары служить Ему сообразно десятку совершенных истин, которые потом в один прекрасный день шутя выметает из озадаченных душ расторопной метлой. Великий умелец притворства, до поры до времени Он прикрывается смертью, как спиной преданного раба, таясь за ее торжественной поступью и тяжелым дыханием, а потом вдруг стряхивает с себя паутину ее дряхлых одежд и окунается — сильный, нагой, почти молодой — в звенящую свежесть солнечных волн. И тогда вдруг становится ясным, что Он — это жизнь, у которой нет никакого предела, потому что никакой предел не может ее исчерпать, никакая смерть не может ее укротить, обуздать и сломить, пока Он плещется в ее сверкающих водах. Вот и все. Вот и все, что о Нем надобно знать, когда идешь с Ним на встречу.
Я шел к Нему сорок лет, размышлял Ацамаз, и за весь этот срок видел столько горя и неудач, столько бесплодных потуг и смертей, что мне никогда не понять Его до конца. То, например, откуда в Нем столько жестокости. На что Ему было сеять месть и бесчестье там, где уже сторожили друг друга зависть и злоба? Зачем было искушать меня борьбою и проверять на прочность мой дух? Зачем творить легенды и плодить бесконечные беды для простосердечия тех, кто им доверял? И почему, по какому такому умыслу Он уничтожил аул, оставил склепы, проклял реку и потерял интерес к опороч