енной Им же земле? А спустя три века Он о ней вспомнил и решил приютить беглецов, меня и двух новых пришельцев, чьих общих грехов с лихвой бы хватило на то, чтоб нас уничтожить. Но вместо того Он дал нам надежду и новую веру в Себя. Как Ему удалось? И что Он хотел нам внушить? Какой урок?
Думать об этом было непросто. В самих вопросах, похоже, таилась неправда. Она заключалась в том, что Тот, о Ком он думал, человеком все-таки не был, и оттого мог позволить себе полнейшее равнодушие к ответам на них, как, собственно, и ко всему остальному, кроме того, что по неведомым причинам возбуждало в Нем любопытство, столь непостижимое, сколь и очевидное, когда дело касалось тех, кто уже много месяцев пользовался Его высочайшей милостью в попытке обустроить свою судьбу в соответствии со своими желаниями.
Ответов на вопросы не было. Ясно было одно: теперь Он уже не смерть, а жизнь, и жизни дозволено все, если она полюбила. Когда она любит, она готова украсть, сбежать, изменить и даже отречься.
Любя, они подвергали жизни опасности, размышлял Ацамаз. Но рисковать своей жизнью было легче, чем ею пожертвовать, оставаясь при этом в живых, а потому пример Алана был, пожалуй, главным из всего, чему они у себя научились. С Софьей было сложнее: она пошла на жертву ради сестры. Согласилась поменяться с нею местами, зная, что знают об этом все, и самый первый — тот, кто любит не ее, а ту, что ему изменила.
Поступок Софьи подарил им гордость за самих себя. Причастность к нему они доказали, согласившись презреть свою совесть во имя тех, чья безоглядная любовь, по счету этой самой совести, заслуживала лишь проклятия. Заслуживала, — но только не здесь, не у Проклятой реки, которая постепенно, луна за луною, рассвет за рассветом, внушала им, что жить под присмотром у смерти означало не только к ней неизбежно привыкнуть, но и испытывать диковинное, стоическое удовлетворение от того, что ты можешь явиться к ней в гости, посидеть в ее пыльной тени, подышать ее желтым молчанием, а потом вернуться обратно, — как если бы жизнь и смерть нашли вдруг общий язык, и за время неспешной беседы обе стали покладистей. После вчерашнего ливня жизнь, похоже, перестала бояться совсем. Теперь она рвется на волю, — ни дать ни взять, застоявшийся в конюшне жеребец.
Не то, подумал Ацамаз. Мне лезет в голову всякая мешанина. Лучше уж размышлять о другом. О том, например, как я обрел наконец здесь покой…
Сегодня он чувствовал в себе такой редкостный мир, будто долго-долго болел и метался в бреду, а когда снова очнулся, вдруг обнаружил, что вокруг очень светло и юркая ласточка вьет гнездо у него на груди.
До вершины было уже очень близко. Войдя в расселину последней скалы, он осторожно преодолел пространство тревожной прохлады, по опыту зная, как легко в полумраке наткнуться на жало змеи. Все обошлось: норы остались нетронуты, и только стекавшая по стенам слизь обдала его запахом разложения. На свету запах исчез, уступив теплым парам с хорошо прогретой земли вперемешку с сухими корнями, по которым карабкалась в гору раздвигающаяся тропа. Еще два или три поворота — и я у цели, сказал он себе.
Никакого волнения. Только тяжеловатое дыхание уставшего человека, которого трудно чем-то пронять. В сотне шагов от него появилась вершина — расколотый горб покалеченной тверди. Когда-то ее разбила карающая десница, уронив в реку обломок скалы, чтобы выправить русло реки и уничтожить обвалом чуть ли не все возведенные склепы. Должно быть, Ему наскучило ждать, и Он наслал сюда пустоту. Потом Он стал разбавлять ее временем, сочиняя забаву. А потом так увлекся, что и Сам втянулся в игру…
Сидеть на вершине было просторно и ветрено. Подставив солнцу лицо, он вдыхал в себя его благодать. Присутствие Бога было ненавязчиво и несомненно. Здесь им никто не мешал. Выше этой горы в обоих ущельях ничего не было. Вершина находилась как раз посредине между его прошлым и настоящим и навевала мысли о будущем, до которого отсюда было рукой подать. Подхваченный облаками, Ацамаз плыл по небу вместе с горой и рекою туда, где гора и река превращались в подвижную вечность. Тишина объясняла ему, что время и вечность — причуды юного, сильного ветра, хлопавшего его по плечам и теребившего ветхий башлык. Солнце могло быть венцом и началом, если бы не Великий Чужак, Который был всем. Моя единственная родня, подумал Ацамаз. Мне даже не нужно стоять перед Ним на коленях. Теперь я знаю, что главное — Его не судить и научиться прощать. Только так можно Его не спугнуть и, если удастся, спасти.
В душе его рождалась музыка. Она была глубокой и легкой, все равно что небо и облака. У нее не было мелодии, как не было теней и дна, — лишь ровное парение просторных добрых крыльев. Понять это означало смириться с тем, что ты избран. Быть избранным значило стать переправой, мостом. Мост этот вел повсюду и в никуда, как и положено истине. Слияние с ней было подобно соитию, в котором участвуют дух твой и свет.
Где-то внизу, далеко под ногами, крикнула птица…
XIII
— Все, что я помню о ней, — глиняный кувшин в руках и молоко, которым она нас поила… И еще — запах шелка с ее платья. Лицо ее было только пятном, в котором жили глаза, но увидеть их удавалось мне лишь во сне, потому что все остальное время — все эти годы уже без нее — они смотрели на меня, застя свет своим взглядом… Радом с нею мы были всегда только маленькой тенью, а она возвышалась над нами, как дерево, держа нас обеих на ветвях своих рук. Мать никогда не смеялась. Смех был ей ни к чему, она обходилась улыбкой — знаешь, такой, когда тебя видят насквозь и будто заранее прощают все то, что с тобой еще будет… Не думаю, чтобы она нас особо любила. По крайней мере, так отложилось в нашей почти что незрячей памяти. Если, конечно, любовь — это то, что слышишь сердцем прежде, чем постигаешь умом первые слова.
С матерью мы ее не услышали. Хотя возможно, что я ошибаюсь… А вот молоко и стерегущую двуколку лошадь с рыжей чесаной гривой я помню очень хорошо. Их видно столь ясно, будто они все так же стоят в той пыли, и перед ними плывет по прохладному воздуху прямо к моим ресницам темный кувшин с густым молоком. Я могу призвать их к себе в любую минуту, и они послушно возникнут из какой угодно тьмы и прозрачности… Понимаешь, о чем я?
— Да. Продолжай.
— Наверно, она была еще очень молода, но этого во мне не отложилось. Вся она осталась в прошлом, таком далеком, что, когда я пытаюсь связно думать о нем или о ней, меня бьет озноб. Это как слушать эхо в ночи и понимать, что оно звучит для тебя и при этом оно никогда о тебе и не вспомнит… (Смотри, лучина кивает нам головой, видишь? Будто стекает капелька пламени…)
Кожа у нее была белой, хотя, конечно, не такой, как то молоко. Что еще?.. Да ничего почти. Помню разве что самый конец: яркое солнце и шумный летний дождь, запах мокрой веранды и золотистую роскошь волос, пущенных по плечам. Она стояла к нам спиной и смотрела на дорогу в лужах, потом смахнула, как крошки, воду с перил, обернулась на нас, прикрыла собою солнце, поправила шляпку и спокойно ушла. Спустилась по ступенькам и, пачкая юбки, пошла по грязи. Пересекла для начала дорогу, сорвала попавшийся на обочине веник травы, отерла им туфли, швырнула в канавку и двинулась дальше, сквозь заросшее бурьяном поле. Больше мы ее не видали…
— А отец?
— И вот тут возникает отец… Понимаешь, прежде, пока была мать, его самого будто и не было. Ни одной картины с ними двумя.
Он был красив и богат. Я помню, как он однажды смеялся, когда наш сосед — лысый толстяк с моноклем в глазу (знаешь, такая стекляшка, как пробка, а за ней мучится щукой зрачок?) — рано поутру уносил в своей шляпе, прикрыв ее дрожащей рукой, ассигнации с золотом, которые только что выиграл в какую-то долгую (началась она еще прошлым днем) карточную игру. Заметив, что тот трусит, как бы он его не убил, отец хохотал — громко и искренне, — хлопая себя по бокам и стирая рукой выступившие от смеха слезы. И все говорил, пока тот пятился от него к экипажу: «Кабы не твое дворянство, дал бы тебе еще, честное слово! За просто так! Гляди, как они тебя будоражат. А я вот деньгам радоваться совсем уж отвык… Для меня они все равно что пружина для времени: растягивают дни до полной невозможности да томят ожиданием. Для тебя же, смотрю, они еще горячи!..»
Глаза у него были большие, пожалуй что черные. Обычно они совсем не блестели… С чем бы сравнить? Их будто насухо промокнули бедой, — так что слезы те я запомнила. В отличие от матери, смеялся он часто, но улыбаться совсем не умел. Бывало, доставал из футляров пистолеты и часами их чистил, — наблюдая за этим со стороны, я впервые увидела, как бесконечно умеет тянуться жизнь, изводя себя его терпеливыми пальцами и глухим ко всему молчанием, сквозь которое до него уже не доходили ни наши голоса, ни скрип двери, ни даже жажда с голодом. Чистя оружие, он забывал обо всем.
Отца называли «граф». Он был сух и подтянут, а кожа была, как моя — смуглая, гладкая. Иногда он впадал в жуткую ярость, брал в руки кнут, шел в конюшню и долго смотрел на своих лошадей. От его взгляда они делались нервны, начинали всхрапывать и бить по полу копытами. Было видно, как им хочется от него убежать. Потом он принимался хлестать кнутом по барьеру, ни разу, правда, не задев никого из коней, но страх их был уже на пределе. (Заметавшись в тесном загоне, лошади в ужасе ржали и ударялись крупом о стену и бревна, словно под ними горела земля).
Лошадей было пять или шесть, и два раза они его чуть не убили, выбросив на скаку из седла. Я помню, как его привозили во двор на каких-то крестьянских телегах. Только он был живуч. Нам с сестрой разрешали его навещать во время болезни, и я помню, как раз он лежал на измятых своих простынях с серым лицом и непонятного цвета губами, а на руки и грудь его наложили повязки. Он долго глядел нам в глаза, потом замотал головой, и нас увели. Пожалуй, нам было жалко его, но не слишком: наверно, больше тут было страху, потому что в повязках да лежа он становился для нас совсем