уж чужим, больше, чем был каждый день. Понимаешь? Ведь он был нам отцом…
Мне кажется, доведись ему выбирать, — он выбрал бы мать, а не нас. Но матери там больше не было. Только слуги, огромный дом с пустыми окнами да его подвыпившие друзья… Куда она подевалась, мы так и не поняли, однако он, я думаю, знал и носил эту муку в себе. Матери там больше не было, но жили мы так, будто она там везде — в каждом нечаянном звуке, в шелесте штор, в колыхании ветра, в толкотне блуждавших по комнатам голосов, в зыбком движении тени от лампы — везде… Ее было там больше, чем нас и отца, понимаешь?
— Да. Она ушла, но не исчезла. Я понимаю.
— Странно, что мне запомнилось молоко… Быть может, оттого, что к груди она нас даже не подпустила.
— Почем ты знаешь?
— Служанка. Хотя, конечно, та могла и приврать. Я думаю, мать не хотела быть матерью. В чем тут причина, мне, конечно, неведомо, но, вероятно, дело было в том другом, к кому она смогла уйти по грязной траве, не оглянувшись на дом и детей. Отец не желал того пережить и готовился к мести. Не знаю точно, что там у них стряслось, но помню, что он с кем-то стрелялся. Нам было лет шесть, шла зима, и повсюду в поместье лежал сугробами снег. Крестьяне в овечьих тулупах пробивали в нем тропы лопатами. Когда его привезли на санях, он был ранен и бредил, но на лице у него боли не было и следа. Залитого по пояс кровью, отца перенесли в его покои и кликнули доктора. На следующий день нам показали пулю, извлеченную у отца из-под ребра: маленькая такая, блестящая мушка с вдавленным носиком… Мы с сестрой убежали к себе и хотели заплакать — нам отчего-то подумалось, будто он убил мать. Но потом он очнулся и принял нас, и по глазам его мы увидели, что в них заскользило тепло. Понимаешь, будто кто-то зажег в них лампадку. Выходит, была она жива, и теперь мог он надеяться… Но она не вернулась… Нет, погоди. Не нужно меня жалеть.
— Я не жалею. Мне жалко лишь ночь. Ты очень красива.
— Мне хочется вспомнить что-то такое, без чего никак тут нельзя. (Только у меня не получается. Словно прошлое нарезано в несколько слоев, и они уложены кое-как в моей памяти. Потому что так вот оно и запомнилось: сперва наша мать, потом он, потом то, как их вдруг не стало). Когда отец выздоровел, первое, что он сделал — приказал одеть нас понаряднее и запрячь двуколку. После завтрака двуколку подали к крыльцу, отец сел в нее, и служанка с покрасневшими от слез глазами подвела к нему нас с сестрой. Помню, сидели мы по обе стороны от него, накрытые мягкими шубами, а он самолично правил кобылой. Той, что стоит за стеной моих снов… Наверно, мы ехали к ней, к матери, потому что отец ничего не объяснял, но был весь такой торжественный и напряженный, будто готовился к важной встрече, на которой мы могли ему как-то помочь.
По дороге на нас и напали. Отец пытался отстреливаться. Его тут же хватили ногайкой по руке и, когда он выронил пистолет, стали сечь его отовсюду кнутами. Потом ему сжали горло удавкой и потащили с дороги в лес… И вот тут наша общая с сестрой память упирается в бездну. Какой-то провал. Представляешь, — ничего, кроме мрака, в котором сознание слепнет и потом все плывет и плывет в никуда. (В нем нет даже тревоги, только сплошное недетское забытье). Не знаю, как могло такое произойти, но дальше того морозного дня ни я ни сестра не находим ни единой зацепки до тех самых пор, как мы едем уже по летней степи вместе с табором к ярким краскам заката, а рядом с нами молчат пропахшие табаком и подсыхающим потом цыгане: седой старик, хмурый усатый мужчина и одетая в красное женщина с точеными руками. Она курит и не обращает внимания на проснувшихся детей с чумазыми лицами, а мы глядим на нее и узнаем в ней их мать…
Смотри, сколько насыпало звезд. Порой я придумывала себе, как я бегу по ним босиком, как по стеклышкам, и они оставляют у меня на подошвах сверкающие следы…
Ах… Подожди, не спеши. Дай рассказать.
— Ты устала. Потом.
— Хорошо. Только не надо меня целовать, а то я сорвусь, не успею… Нет… Стой. Иначе нам опять не хватит ночи…
— Пусть нам не хватит ее никогда.
— Когда ты меня обнимаешь, я чувствую, как повисаю сердцем в волне… Не торопись. Дай мне время ответить…
— Так?.. Или лучше…
— Ты нежен. Так нежен, что это уже жестоко… Я хочу, чтобы ты… Ладно… Делай, что хочешь…
— Я потерял с тобой стыд. Весь до последней капли.
— Жалеешь?
— Жалею, что нечего больше терять.
— Можно потрогать твой шрам?
— Если тебе не противно. Мне бы было противно.
— Нет. Мне нравится его касаться. Он — как слабая трещинка в зеркале лба.
— Я хочу, чтобы ты не врала. Обещай говорить только правду.
— По-другому я не смогу.
— А если соврешь?
— Разве что правда окажется ложью. Такое ведь тоже бывает?
— Не знаю.
— Ну вот. Ты сам и соврал.
— Случайно. И потом, я не врал. Я просто не знал, где тут правда…
— Больше я не могу… Ты отбираешь меня у меня самой… Перестань. Твои ласки похожи на казнь. Не надо…
— Вот и ты соврала… Надо. Повтори это слово за мной.
— Хорошо… Надо! Надо, надо, надо… Хватит… Я уже бегу босиком по звездам…
— А я тебя настигаю…
— Ты превратил меня в эхо.
— Тебе это нравится?
— Да. Я — лишь эхо. Я легка, словно воздух для воздуха…
— А что происходит со мной?
— У тебя все другое… Ты сделан из крылышек пламени и синей воды. Ты сплетен из тумана.
— Тут ты ошиблась. Я соткан из кожи и голода.
— Твоя кожа похожа на плотную ткань из воды вперемешку с нечаянным светом. Смотри, она так же прозрачна под взглядом огня, как душа, облаченная в плащ. Розовый плащ из заката.
— Плащ — это что, как рубаха?
— Скорее, черкеска и бурка в одном. Но это не важно. Слышишь, как замерло время? Будто падает в обморок вместе со мной…
— Хочешь остановиться?
— Нет. Продолжай… Докажи, что ты голоден мной.
— Не притворяйся, будто не веришь.
— В это верится только тогда, когда голод твой зол. Стоит ему утолиться хотя бы немного — приходят сомненья…
— Сомнения жадности? А?
— Сомнения женщины, кем… Подожди, я сейчас утону.
— Ты будешь тонуть много раз. Ты утонешь от жадности, ревности, но только не от сомнений. Я загоню тебя своим голодом прямо на дно. Ты будешь молить о пощаде.
— Я лучше тебе отомщу.
— Как?
— Еще не придумала. — Ты и не сможешь.
— Смогу. Возьму, например, и состарюсь.
— У тебя не получится. Старость приходит к другим.
— Старость приходит ко всем, если к ним до того не пожалует ее тощая тетка.
— Ты о смерти? Теперь мне придется топить тебя в гневе…
— Погоди. Я ведь в самом деле умру. Дай вздохнуть…
— Нечестно. Мой голод только взыгрался. Смотри, как он горд и силен.
— Сильный сумеет и сжалиться.
— Прежде — обидится…
— Неправда. Ты добрый. После пожара должен быть дождь, ты разве не помнишь? Повернись, не дури, я хочу видеть глаза. Ну пожалуйста… В темноте они теплые, словно нынче зима и они греют ночь двумя осколками лета.
— Чудная ты.
— Наверно, все оттого, что мне кое-чего не хватает.
— Ах вот как!..
— Погоди. Я — о прошлом. Мне кажется, у меня его попросту нет. (Вместо него я ношу за собой чьи-то воспоминания, как если бы на меня навесили гроздья чужих теней и незаметно выкрали из-под них мою собственную. Теперь, чтобы найти ее, нужно избавиться от всех остальных). Ты мне поможешь? Сейчас я отправлюсь обратно, а ты будешь идти со мной рядом по моим чужеземным следам и слушать — только и всего.
— Если так надо… Мне все равно. Что бы ты ни сказала — оно ничего не изменит.
— Как знать… Но если ты ошибся — я пойму. Ляг так, чтоб я смотрела тебе в глаза… Ты похож на рассерженного ребенка. Не хмурься. Еще слишком рано.
— Предупреждаю: будет скучно — я засну.
— Скучно не будет. Цыгане со скукой не дружат, так что я тебя развлеку…
Нашим цыганам не было скучно даже в степи, когда они сутками тряслись в кибитках по пыльным дорогам без видимой цели, словно подчиняясь не смыслу и чьей-либо воле, а, знаешь, чему-то совсем другому — быть может, всего только рыси коней. (А может, шагу самой бесконечности, если, конечно, это не одно и то же — не мне о том судить).
По ночам они разбивали лагерь, ставили брички в круг, треножили лошадей и разбавляли звездную мглу кострами и плясками. Пляски пьянили и всегда немного пахли бедой. (Знаешь, лучше слушай это, как рассказ о ком-то, кто тебе незнаком. Так будет правильнее…) Случалось, пляски заканчивались криком и драками, в ход шли ножи. (Но кровь друг другу пускали все же редко. Наутро враги выходили из шатров в компании зорких приятелей, чтобы не попасть впросак, если их приутихшая за ночь злоба окажется слишком покладистой в сравнении с той, что следит за ней со стороны. Убедившись в своей безопасности, ближе к полудню они почти успокаивались, а с наступлением сумерек кто-нибудь из старших цыган с напускной угрозой в голосе загонял их обратно в шатер. Так проходило несколько дней, пока ссора не забывалась сама собой. Иногда она забывалась настолько, что оба недавних врага в какой-нибудь новой степи в очередной потасовке выступали вдвоем против кого-нибудь третьего. Но порой бывало иначе, и каждый из них будто бы ждал момента, когда его обида сумеет наконец приладиться к удаче и отомстит за то, что ей пришлось столько ждать). Выходит, дорога была безобидней стоянок. Ты понимаешь, что я имею в виду? В быстрой реке не заводятся черви, как в лужах…
Тогда я еще не слишком-то сознавала, что всякая злоба жаждою распаляется, и жажда эта может присмиреть только в пути. Это как…
— Понятно. Как боль. Как чесотка, жадная до ногтей: что днем — досада, к ночи уже — сущая пытка…
— Ты понял. Все верно. Пусть в дороге не было смысла — в ней все же таилась цель. Напротив, лагерь был замкнут в круг, и в нем бесцельно кружило время. Если оно собиралось в клубок, все маялись ленью, изнывая от жары и ощущения полной заброшенности, но иногда, заскучав, оно придумывало тревогу, заставляло людей встрепенуться и немного себя поразвлечь.