Венок на могилу ветра — страница 38 из 100

(Пока мы ехали, можно было подолгу спать или думать, сочиняя длинные светлые мысли и вплетая их лентами в горизонт. Стоило табору остановиться — и нам приходилось страдать, ведь мы помнили дом. Он был прочными стенами, а не холстиной, душистой доской, а не проселочной пылью. Он был выглаженной накрахмаленной чистотой, а не кислым потом. Мы помнили теплый уют, теперь же его сменило угрожающее спокойствие тех, кто спал рядом с нами на земляном полу и, заслонившись ровным сном, пугал своей непостижимой близостью к нашим телам. Глядя друг другу в глаза, мы плакали с сестрой над своим бессильным молчанием и слушали в себе мелодию родных когда-то слов, которые при свете дня забывали к нам путь, уступая слух тому языку, что был для степи все равно что хозяином, от которого не сбежать никуда ни коню, ни обиде, ни выгоде…)

Сперва нас продали цыганскому князю. Не знаю, на чем они там столковались, но как-то ночью нам заткнули тряпками рты, опутали ноги веревкой, связали руки и быстро понесли из табора вон. (Я помню, как качалось небо над головой и сверлила ужасом сердце запыхавшаяся тишина, покуда нас не швырнули где-то в глубокой траве на влажную землю, где потом, под громкое стрекотание кузнечиков, пятеро сводных братьев, один за другим, надругались над нами под внимательным взглядом нашей же сводной сестры, которая сидела на корточках в двух шагах от нас и следила, покуривая трубку, за тем, как они мстят нам за то, что успели к нам привязаться. Когда они закончили, она отвесила нам по паре пощечин и презрительно сплюнула, угодив плевком мне в живот). Представляешь? Пять сводных братьев и следившая за всем этим сводная сестра. Потом нас схватили под мышки и, обмякших, понесли обратно, пригрозив убить, если кому что расскажем. От страха и боли мы боялись на них поглядеть и, едва с нас сорвали веревки, мы крепко прижались друг к другу, чтоб не издать ненароком какой-нибудь стон или крик. А наутро их мать растолкала нас (только тут мы поняли, что заснули) и велела надеть те наряды, что прислал накануне сам князь. Конечно, мы пытались все скрыть, но, увидев избитую наготу, она сразу все поняла и изменилась в лице, однако смолчала, лишь спустя минуту каким-то очень уставшим голосом приказала дочери согреть побольше воды. Когда та воротилась, мать подняла лохань и с размаху плеснула кипятком ей в грудь и тут уж дала волю рукам. Разделавшись с ней, обернулась к нам и сказала: «Если узнает отец — им не жить. Выбор делайте сами. Только делайте правильно…»

Мы даже не плакали. Нам хотелось только, чтобы никто из них в нашей жизни больше не появлялся, а все остальное было уже неважным. (Все чувства в нас будто высохли, а на ненависть у нас попросту не хватило бы сил. Никто из нас, кроме разве их матери, не понимал тогда, что любовь может тоже быть подлой).

Братья стояли, скрестив на груди руки, и дерзко посмеивались, провожая взглядами праздничный экипаж, в котором для каждой из нас была приготовлена мягкая, из подушек, скамья, а князь сидел впереди, подбоченясь, и с удовольствием кивал на гиканье и выстрелы гарцующих вокруг повозки всадников. Думаю, им хотелось нас презирать, так было легче, хотя в душе они почти наверное плакали (я о братьях). Иначе как им было жить после всего, что случилось? Не знаю, жаль мне их или нет, но на ненависть к ним меня и сейчас не хватает.

Так мы с сестрой потеряли невинность… Я ведь предупреждала: слушай, как о чужой. Тем более что это и есть о чужой, о той, которой давным-давно как не стало. По крайней мере, я и сама бы ее не узнала при встрече.

XIV

…Поняв, что товар ему достался подпорченный, князь решил о том не шуметь, рассудив, вероятно, что месть, как мечта, сладка ожиданием, а в деньгах теряет лишь тот, кто не сподобится выиграть. И потому чуть ли не с первых дней стал он прикидывать, как можно нажиться на нашем бесчестье без вреда для себя и для нашего возраста. (И хоть приобрел он в нас не детей, а испуганных женщин, юность наша, лишенная памяти детства, все же молодостью еще и не пахла, и оттого предпочел он сперва распродать в нас подростков, а уж потом подобрать покупателя под то, что взрастят в нас порок, красота и особое наше проклятие — сходство).

Какое-то время мы были с сестрой не больше, чем редкостным угощением для его похотливых друзей. (Грешить нам было хоть и противно, но, в общем-то, сносно, словно бы сонно даже, потому что мы понимали: то, что происходит сейчас, происходит не с нами, а с теми двумя, что просто хотят спасти нам обеим угрюмые души и жизнь. Заодно мы учились и ненавидеть, но только не вслух, не напоказ, а незаметно, подспудно, пряча ненависть в память, как монеты в сундук, и зная при этом, что придет день — она нам понадобится. Вся, без остатка. А до того нужно хранить ее невредимой, чтобы выплеснуть в нужный момент, как пламя в лицо, и спалить за собой и в себе все то, что было чужим нам и грязным, что составляло наш долгий муторный плен).

Несколько раз князь играл на нас в карты, был осторожен и побеждал — до тех пор, пока однажды не проиграл в пять минут. Ясное дело, смириться с этим не смог и, бросив на стол обманувший прикуп, попросил подождать, вышел из залы, прошел коридор, распахнул настежь дверь на двор и помочился прилюдно с крыльца в предрассветную пыль, потом сверкнул оскалом в сторону утра, развернулся решительно на косых каблуках и, несмотря на нетрезвость, твердо чеканя шаг, позвякивая шпорами, воротился за карточный стол, объявил, что ставит на кон, чтобы нас отыграть, половину конюшни, а затем, словно для верности давая случаю взятку, добавил сверху еще и двести рублей серебром. Спустя полчаса он выиграл и на радостях, в знак примирения с раздосадованными противниками, приказал нам с сестрой выйти к ним и плясать на столе, собирая со зрителей дань за каждую снятую юбку. Отыгравшись в карты, он жаждал теперь отыграться еще и на нас — за то, что мы чуть не достались его вдребезги пьяным гостям. (Для нашего полного унижения просто тел и покорности ему показалось мало. Мы танцевали перед ними, обнаженные и захлестнутые тоской, на мокром от пролитого вина столе и распаляли их похоть тем, что на пару смуглых тел у нас было только одно лицо на двоих). Он позволил им взнуздать нас, словно кобылиц, поднесенной уздечкой, а потом повел всех за собой, стегая нам спины кнутом, по улице, дав предварительно клятву, что лучше подарит нас первому встречному, чем угостит нами тех, в чью собственность мы только что едва не перешли по глупой прихоти случая. Идя босиком по скользкой от росы земле, мы с ужасом узнавали впотьмах того, кто двигался нам навстречу, неровно выступая из серых разводов рассвета. Увидев его, князь встал как вкопанный, выставил палец и дико расхохотался, поняв, что затея его удалась больше даже, чем он ожидал. Отсмеявшись, он сказал: «Хромой, горбатый и вонючий, к тому ж без единой мысли во вшивой башке… Как раз то, что нам нужно!..»

Дурачка так и звали — Помойка. Урод без возраста и родства. (Как бы не человек еще и вовсе уже не животное, — не потому, что смышленее или, к примеру, чище какой-нибудь свиньи на подворье, а потому, что еще одной подобной твари Бог просто никогда б не потерпел… Был он чем-то иным, несуразным, невзаправдашним будто и потому обидно живым. Какая-то отрыжка преисподней, проникшая гадостью в и без того мерзкое утро…)

Признаться, поначалу мы не поверили, что князь сдержит слово: слишком безжалостным выходило его наказание. Но когда он взглянул на гостей и увидел, как те трезвеют на глазах, а в лицах их разгорается недобрым огнем торжествующее злорадство, поразмыслив секунду, князь подал им знак, и тут с нами случилось то, что не могло случиться ни с кем из людей, потому что никто из людей такое бы просто не вынес. Я и сейчас не уверена, что те две девчонки там все-таки были. (В сущности, может, всего этого и не было: слово «было» впору лишь для того, во что можно поверить, что можно принять и забыть. Но то, что случилось в то утро, нельзя ни забыть, ни понять. Я так думаю: если такое возможно, может, мира попросту нет…)

Едва он подал им знак, как они кинулись на нас, все скопом, повалили в прохладную пыль и, распиная уздой наши ноги, стали орать на Помойку, подбадривая, а князь стоял у того за спиной и молча бледнел, пока Помойка никак не мог взять в толк, чего от него хотят. А когда сообразил наконец, то прямо присел от испуга и радости. (Он слюняво глянул на князя, смекнул, что ему ничего не грозит, и, как корку с раны, стал срывать с себя грязнущие штаны… Пока все это длилось, князь с молчаливой, свирепой размеренностью бил его кнутом по ногам и горбу. Тот в ответ лишь повизгивал и хрипел от восторга).

Знаешь, как месит буйвол слякоть в хлеву, когда вдруг почует, что на прибранном поле тлеет дымом стерня? Он словно бы давит копытом пожар, а того все больше и больше… Тут было так же. Помойка все никак не мог остановиться… Он скулил и грыз нашу плоть, как щенок — перепавший кус мяса… (Конечно, тогда мы и умерли. Живым такое не снести.

Но когда мы все-таки ожили, вокруг нас толпился народ, рядом выл от счастья Помойка, а никого из господ уже не было. Я нашла взглядом сестру, и мы обменялись с ней душами. Тишина помогала не плакать: слишком явно ждала наших слез. Глаза сказали нам, что сегодня все кончится. Нам не понадобилось слов, чтобы объяснить друг другу, как теперь быть).

Близ дороги стоял колодец. Кто-то поднес нам воды в ведре, и сестра медленно излила ее мне на голову. Той, что осталась на дне, я полила ей руки. Обе мы понимали, что нам нужно море. (Море и ночь, но вокруг было утро и люди. Завернувшись в брошенные кем-то сердобольным к нашим ногам лохмотья, мы двинулись прочь, и тут же вслед нам, словно опомнившись, полетели плевки, только они уже мало нас трогали. Не в первый раз кто-то хотел себе доказать за наш. счет, что сам он лучше пришедшей беды, да тем отвести ее от себя подальше). У княжеского подворья мы свернули к пруду, к прибрежной траве, и спрятались в ней от мрачных, презрительных глаз и от света.