(Недалеко от нас время жевало влажную грязь и превращалось в шаги. Шаги двигались к нам. Они сильно хромали). Помойка приблизился, уложил на нас теплую тень, обдал вонью, радостно всхлипнул и плюхнулся рядом на землю. «Думает, теперь мы — его», — сказала сестра.
(Помойка был идиот. Когда на него не смотрели, он будто бы вовсе переставал понимать услышанные слова. Они пролетали мимо, не узнанные, не распознанные и чужие, словно порывы негромкого ветра, запутавшегося на какой-то миг у него в бороде и тут же исчезнувшего навсегда из его немых ощущений). «Он считает, мы княжья подачка», — сказала ей я и подумала, что не боюсь. Сестре тоже было не страшно, и потому она спокойно и очень отчетливо произнесла: «Сегодня. До завтра не дотяну». Я согласно кивнула. Помойка старательно глядел на нас и робко, по-дружески ухмылялся. «Ну вот что, Помойка, — сказала сестра, посмотрев ему прямо в глаза. — Князь тебя обманул».
Она внимательно следила за его лицом, давя в себе отвращение, желая увериться, что немудреные слова ее попадают точно в цель. Помойка привстал, подтянул к себе ноги, тряхнул головой, показал ей кулак и замычал возмущенно. Мы поняли: это со страху. «Князь не прав, — сказала я. — Он не должен тебя убивать, потому что мы тебя любим…»
(Конечно, мы понимали, что делаем. Еще бы не понимать! Но стать убийцами душам нашим было легче, чем телам помнить то, как измывались над ними какой-нибудь час назад).
«Еще как, — подтвердила сестра. — Потому что ты лучше него. Нам будет жалко, когда он тебя прикончит». — «Хорошо бы наоборот, — сказала я. — Понимаешь?». Он понял. «А потом мы можем бежать, — сказала сестра. — Мы будем ждать тебя за воротами. Я знаю, как раздобыть лошадей». — «Правда?» — спросила я, на секунду забыв о Помойке. Сестра согласно кивнула: «У него же в конюшне. Как-никак, у каждой из нас там теперь должно быть по стойлу». — «Я сама отопру тебе дверь, — сказала я, обращаясь к Помойке. — Только запомни: должно быть очень темно». (Он шевелил губами, будто идя за нашими словами по пятам, и послушно кивал. Мы тоже кивнули. Время сделалось вязким и душным, как глина в горячей канаве, из которой навстречу нам поднимался жирный рой мошкары). Потом Помойка задрожал, облился слюной и робко потянулся рукою к сестре, но она отшатнулась: «Будь ты проклят, свинья!.. То есть — будь терпеливей. Нельзя нам сейчас. Потерпи». — «За воротами, сразу у входа, будет тесак. Тесак подойдет?..» — «Да, — сказала сестра. — Тесака ему хватит. Помойка с ним справится. Ты справишься, правда? Не забудь отрубить ему яйца». Помойка слушал, раскрыв рот, и пытался запомнить. Солнце слепило ему глаза, а на губах запеклась какая-то пена. «Сейчас меня стошнит, — призналась я. — Займи его покамест…»
Когда я вернулась, сестра настолько собой овладела, что умудрилась мне улыбнуться. Горбун углубился в камыши и что-то искал там, волнуясь. «Я сказала ему, что в них растет мой любимый цветок. Большущий и красный, как кровь», — пояснила она. Я промолчала. (Я знала, мы думаем в этот миг об одном: как так случилось, что мы обе все-таки живы, и: живы ли мы или нам это кажется?)
Остаток дня мы парились в бане, заплетали косы, молчали, обедали, спали и снова садились за стол, но уже не с прислугой, а с князем. Во время ужина он подарил нам по большому кольцу с рубинами, сказав: «Это вам за Помойку». Мы сказали: спасибо.
Темнело по-летнему поздно. Проведя перед этим бессонную ночь и трудное утро, князь к вечеру сдал. Поклевав носом за бутылкой вина, он поднялся к себе и заснул. Тесак ждал Помойку за столбом у ворот, а дверь в дом давно была отперта. Мы с сестрой притаились в сенях. Слуги все разошлись кто куда, но если бы кто задержался, клянусь, мы бы тоже не дрогнули. (Помню, я еще подумала, что убийца — это не тот, кто ошалел от злобы, потерял рассудок и жаждет расправы, а тот, кто просто перестал бояться — не только других, но себя самого).
Помойка вошел весь дрожа, сестра взяла его за руку и повела через комнаты к лестнице, а там, поднявшись по ступенькам, прижала палец ко рту и указала на дверь, потом жестом пояснила, что мы уходим за лошадьми, и быстро спустилась.
В конюшне было прохладно, но душно. Там пахло навозом и чем-то еще… (Наверно, так вот должна пахнуть правда, подумала я). Обе кобылы были уже оседланы и нервно били копытами по земле. «Подожди, — сказала сестра, когда мы выехали на двор. — Я кое-что для них припасла… Жалко так уезжать». Спрыгнув с седла, она достала из-под крыльца лампу и запалила в ней масло, потом швырнула ее в распахнутое окно сеней. (И в тот же миг, пришпорив коней, мы поскакали в поспевшую звездами ночь. Где-то позади занимался пожар, слышались крики, но нас это не тревожило. Мы многому выучились у цыган. Во всяком случае, здорово умели скакать по ночи и вдыхать ее неподдельную радость…)
Уже почти рассвело. Вон, как бьется жилкой заря над горой… (Спасибо тебе, что не струсил. Можешь ничего не говорить. Я знаю, сейчас тебе не до слов. Да и мне осталось немного). Не надо меня целовать, а то я решу, что ты лжешь…
— Это не то, что ты думаешь.
— Я люблю тебя. Я люблю тебя так, что мне больно. (Туда я вернулась в последний раз затем, чтоб больше никогда и не вспомнить. А тебе рассказала, потому что иначе нельзя. Не хочу, чтоб вся эта грязь волочилась за мной по пятам. Рано или поздно, — она бы вышла наружу и запачкала нас. Запачкала б гаже и — навсегда.
— Ты права. Прошлое убить труднее, чем тех, кто его отравил. Когда-нибудь я расскажу тебе о своем. Л сейчас — продолжай…)
Скакали мы долго, пока не загнали своих лошадей. Моя шаталась и хрипела, и в ноздрях ее пенилась кровь. Кобыла сестры словно взбесилась и не подпускала ее к себе ближе, чем на двадцать шагов, как будто боялась, что та снова вскочит в седло и уж теперь точно не успокоится, пока не разорвет ей сердце в клочки. Сестра села в траву и заплакала. «Мы забыли еду, — сказала я, чтобы что-то сказать. — Мы забыли оружие и деньги. Все, что у нас есть — это кольца с рубинами». Услышав про кольца, она содрала с пальца свое и швырнула его подальше в траву. (В степи было жарко и кисло от пустившей соки земли. Где-то за холмами могла быть река. Я пошла к ручью, спустилась в овраг и стала лепить из воды чистоту на ладонях. Кольцо я тоже сняла, но припрятала его на груди, зацепив за шнурок — точно такие шнурки носили те шесть заморышей, что на четыре года почти стали нам сводными братьями и сестрой. Вспомнив свой ужас в ту ночь, когда они готовили нам свое прощание, я усмехнулась: соплякам было невдомек, что такое настоящая боль. Сейчас они были так от нас далеко, что казались ничтожными. К тому же мне было совсем не до них: я знала, нам надо двигаться дальше, вперед, ну а они — они давно застряли где-то в разводах туманной дороги, какой она станет для нас лишь по осени. Я знала: задолго до осени нам предстоит выбрать новую жизнь, потому как помереть от стыда в прежней у нас отчего-то не вышло. Зато нам удалось из нее выбраться, а значит, теперь мы могли запереть ее поглубже в свою гулящую память, где уже нашли бессловесный приют три другие: жизнь с матерью, пять лет, проведенных с отцом, да четыре года с цыганами. Отныне мы были предоставлены сами себе, умели продавать свое тело и напрочь выскоблили жалость из душ. В целом свете не было ничего, что могло бы нас испугать. Мы не знали толком ни кто мы, ни куда держим путь, ни сколько нам в точности лет, но это и впрямь не имело значения: миру было на нас наплевать, и мы были готовы отвечать ему тем же). Для начала нам следовало подкрепиться и переночевать.
«Запали-ка костер, — сказала я ей, дав утереться оранжевой шалью, подаренной одним из княжьих друзей. Для пыльного дня и знойного солнца цвет у шали был как раз подходящий. (Глядеть на нее было все равно что поливать против света вином искристые стенки стекла). — Запали костер, а я пока придумаю, как нас теперь накормить, не съезжая с этого места». — «Не надо, — взмолилась сестра. — Не хватало тебе взять и ее кровь себе на душу». — «Все равно околеет, — возразила ей я. — Погляди ей на зубы. Она уже мертва, просто сама не догадывается. Надо убить, пока дышит».
Подсохший потник из-под седла валялся тут же, неподалеку. В притороченной походной сумке я отыскала нож, примерившись, покрепче взяла его в руку и пошла к своей лошади. «Погоди, — сказала сестра. — Сперва надо стреножить». Я послушалась, и мы, заманив лошадь в овраг, обвязали ей ноги уздой. «Совсем как нас этим утром», — пробормотала сестра. «Только везенье ее другое», — сказала я. Сестра смолчала. Кобыла едва держалась на ногах, так что повалить ее наземь труда не составило. Потом я зашла со спины и со всего маху полоснула ножом ей по горлу.
Все оказалось сложней, чем мы думали: глядеть на то, как она бьется и страшно хрипит на траве было невмоготу, так что я побрела вслед за сестрой в душную степь. (Пустая и ровная, она цепляла нас за ноги сухим ковылем и поднимала пыль к нашим лицам). «Видишь, — сказала сестра, — наверно, мы все-таки лучше». «Перестань, — сказала я, — не то я завою». Вторая лошадь сбежала в горизонт и, впечатанная в марево, была похожа издали на подросшего полевого кузнечика. «Если мы лучше, нам все же простительней», — твердила свое сестра. Я развернула ее за плечи к себе и громко сказала, не узнав своего голоса: «Ответь-ка мне как на духу: у кого это ты, праведница, все прощения просишь? У князя, цыган, у Помойки или, может, у Бога?.. Перед кем спешишь держать ответ? Кто тебе из всех этих выродков милей и дороже?» — «Я не о них, — сказала сестра, смахнув мою руку с плеча. — Я об отце и о матери…» От ее слов мне снова стало нехорошо. (Я вдруг поняла, что чуть ли не впервые за все эти годы наши души, слепо махая крыльями, больно сшиблись ими там как раз, где места было вдоволь не только для позора и горя, но и для грусти, простой и спасительной, как слеза). Крепко обняв сестру за плечи, я безмолвно, сердце в сердце, попросила у нее прощения.