Венок на могилу ветра — страница 4 из 100

ад нею ржавый топор, как извечный укор ее подлости)… Но что-то ей помешало, — говорил старик. — Быть может, непроглядность тьмы, а может, азарт да излишняя злоба, только впопыхах она допустила небрежность. Что-то ей помешало, потому что осталась досадная клякса, въедливый след, нарыв, плевок проклятия, что, как родимое пятно, уже не смыть и не стереть.

— Шесть склепов… Ты о них?

— О них и о судьбе, от которой даже ей было не спрятаться, потому что, сколько она ни пыталась от них отделаться, до одурения наливаясь ливнями и талой водой с ледников, ей не удавалось слизнуть хотя бы ветхую стену, одну-единственную, не говоря уже о двадцати четырех. И выйти из берегов, затопив поллеса, ей было куда как проще, чем дотянуться до полатей, так что в конце концов она отступила, сникла и сдалась, прикинувшись покоренной.

— Но кем? Неужто склепами?

— Судьбой.

— Это как? Объясни.

— Не сейчас, — уклонялся старик. — Когда-нибудь ты увидишь их вместе и поймешь…

Теперь он видел их, но вряд ли понимал. Однако спрашивать снова не стал, словно предчувствуя отказ, а за ним — удушливое смущение, способное испортить весь этот день, уже спекавшийся на горизонте в лиловую корку. Солнце скучало и уходило прочь. Пора было спешить.

— Вроде бы я готов тоже, — сказал старик, и мальчишка, послушавшись, шагнул к тропе…

VI

Только через два месяца ему станет ясно, что значили те дедовские слова: они поднимались к вершине еще и затем, чтобы старик попрощался, испил напоследок глубокой небесной печали и приготовился к уходу — к смерти, которую кротко встретил за тихим добрым сном. К утру на непривычно гладком лице его покоилась сизая паутинка, не волнуемая ни теплом, ни дыханием. Похоронили его рядом с давно умершей женой и обоими близнецами, и мальчишка подумал, что нынче все они разом сравнялись в возрасте, и, только теперь не сумев укротить расползающиеся уста, он надолго и горько заплакал, убежав с ненавистного кладбища.

Но спустя полгода, когда его оглушило бедой, слез не было вовсе. Он только ходил, кивал, молчал, ел, смотрел на чужие руки и словно на себя самого, из которого выбрался, вышел, сбежал, чтобы не захлебнуться болью и не переломиться по хребту от сознания того, что на него обрушилось. Он будто оброс со всех сторон мягкой, невидимой глазу стеной, мешавшей ему ощутить свою прежнюю — простую и близкую — связь с предметами, запахами и голосами, да еще вот все время его тянуло резко, внезапно обернуться и вновь встретить, поймать то, что изначально составляло неотъемлемую и главную сущность мира, в который он был впущен десять лет назад; мира, где не было ни этой нелепой равнодушной размеренности (стук деревянных колес по улице и скрип уключин, звук катящихся альчиков[5], бесноватый лай собак, плач капризничающих детей; родительская комната, гостеприимно принявшая старшего дядю с его молодой женой и спокойно сносящая их приглушенный полночный смех; шепелявое посвистывание нового деда, когда тот, что-то увлеченно обдумывая, скоблил ножом влажную соком тростинку; утренний шорох метлы, стирающий со двора плеск весенних луж; зеленеющая первая трава и возня воробьев над жирным червем — все это было неправильно, постыдно и гадко, потому что почти все это было и раньше, а оно, раньше, сгинуло для него навсегда), ни страшных черно-белых снов с зевающими ртами, ни мычания толстого, слюнявого существа с бестолковыми руками и рыхлым телом, которое дважды в месяц им с младшим дядей приходилось мыть в тесном низком корыте, предназначавшемся прежде для помоев, идущих на корм скоту. Тело колыхалось, пуская дряблую пузыристую волну, и издавало звуки, похожие на фырканье лошади, пока мальчишка тер его скребком и жарко ненавидел за то, что выжило только оно из троих, выжило, несмотря на то, что перестало быть человеком, а превратилось в слезливое прожорливое животное, названия которому никто не знал. Дни напролет оно лежало в нижней комнатушке, рядом с кладовой, и поводило выпученными глазами, непрестанно шаря руками по паху и животу, скуля по-звериному от постоянного, неутолимого голода, который могла унять лишь ночь — не сном (потому что глаза оставались открыты и все так же трудились, вращая зрачками по кругу), а каким-то восторженным изумлением перед тем, что делала с пространством темнота. Тело ворочалось и сопело, только мычания не было. Оно начиналось с рассветом, когда пробуждались руки и принимались сновать по тому, что было раньше шумным, добрым и веселым человеком, так удивительно похожим на отца, и вспоминать про это было вовсе нестерпимо, и оттого мальчишка старался не глядеть ему в лицо, чтобы не будоражить в себе тошноту, подплывшую к горлу…

Голову отыскали шагах в трехстах вниз от дороги. Она недвижно торчала из грязи, вросши туда подбородком, и, если б не руки, лихорадочно шарившие перед собой, можно было подумать, что голова отрублена и брошена здесь отомстившим врагом. Уже тогда он перестал отзываться на речь, будто проглотил со страху все слова. Труднее всего оказалось вытащить ступни из погнутых стремян — каким-то чудом он удержался в седле кобылы. Ее пришлось откапывать вместе с ним. От кобыльей морды осталось кровавое месиво с бурыми ноздрями, из которого вдруг, как вскинутая пружиной, вынырнула голая подкова лошадиной челюсти без зубов, и тогда мальчишку крепко схватили в охапку и утащили в аул. Там его привязали к коновязи, и афсин с невестками вылила на него несколько ушатов воды, прежде чем он перестал кричать и пинаться. Потом афсин велела отворить пошире рот и, когда он ослушался, больно двинула его локтем под дых. Мальчишка охнул и вмиг ощутил, как в рот ему вставили шершавую ступу, поднесли к ней бурдюк и влили ему в нутро вонючую араку.

Когда он проснулся на собственных нарах, в хадзаре было громко от рыданий и как-то по-зимнему душно. Он посмотрел на укрытые в бурки тела, но ни слез, ни крика уже в себе не нашел, а только устало подумал: «Я так просил их взять меня с собой…» Если он что-то и чувствовал в ту минуту, так это беспредельную, огромную обиду да дурноту от выпитой араки. Потом, наутро, он внезапно, с каким-то унылым изумлением, понял, что не чувствует ничего, ни-че-го, а только наблюдает за происходящим, как за окном, в котором, волнуясь, хлопочет множество людей, и при этом никто из них тебя не замечает, даже когда случайно поглядит в твою сторону…

Так он лишился отца и матери, и, пожалуй, среднего дяди тоже, хоть тот и выжил, угодив вместе с ними под сель. А еще через полгода, следующей осенью, он лишился и всех остальных, но — уже по собственной воле, потому что не пожелал отдать на откуп могилы, которые они, новый дед и двое его сыновей, променяли на пятерку угнанных ими коней, лучших в ущелье, двух из которых вполне хватило бы, чтоб обзавестись наделом земли за южным перевалом. Но он, мальчишка, вернулся — на целых тридцать лет, и вчера они закончились, потому что вчера он вернулся к тому, от чего не уйти. «Что бы ни произошло, умру я здесь, — думал он, глядя в сырой настил потолка. — У Проклятой реки. Я слышу это сердцем. Слышу это, как взгляд. Выходит, так тому и быть…»

VII

Женщина лежала на спине, чуть приподняв колени, и молила богов даровать ей прощение. Мужчина отвернулся к стене и неуклюже притворялся спящим. Он все еще ее стыдился, и оттого она чувствовала себя виноватой вдвойне. Сегодня к этому прибавилась еще и тревога: незнакомец ей не понравился. От него веяло какой-то горькой, пронзительной бесприютностью, которая пугала и отвращала ее больше, чем дикая неприкаянность места, где шесть месяцев назад им довелось заночевать под сытым звездами небом и где теперь стоял их дом.

— Он пахнет воском, — сказала она, посмотрев в плоский затылок, и замерла дыханьем, стараясь не пропустить его слов.

Мужчина долго не отвечал, потом почесал плечо и едва слышно буркнул:

— Пусть от него хоть псиной разит — мне и дела нету, пока вьюки его пахнут сыром и набиты семенами да порохом.

Женщина закусила губу и впилась ногтями в ладонь. Всякий раз после близости голос мужчины менялся и делался неродным, будто тот втихомолку над чем-то посмеивался или мысленно беседовал с кем-то невидимым третьим. В такие минуты он казался ей совершенно чужим, неприятным и, может, пустым даже, неумным человеком, и было непонятно и унизительно, что она лежит с ним сейчас в одной комнате где-то на самом краю земли и делит ложе из сухой травы, тертой хвои да нескольких кабаньих шкур. Но ненавидеть его долго не получалось, и от сознания этого иногда ей хотелось расплакаться…

Часто ей думалось о том, что будет, если она его потеряет, если он не вернется с охоты или будет снесен волной. И тогда она понимала, что страшнее этого в целом свете ничего нет и что, не дай-то Боже, случись такое — ее в тот же миг оставит душа. Он приручил ее, как приручают лесного зверька, околдовывая его терпеливой, спокойной силою, после чего сама собою рвется нить, связывавшая его с прежней наивной вольницей.

В тот главный день она боролась с ним, как могла. Рычала, кусалась, царапала ему лицо, ухмылку, шею, а он лишь скалился в ответ, заслоняясь плечом, и небрежно скидывал с себя ее руки. Она молотила его кулаками, норовя угодить в висок, впивалась зубами в ключицу, чуяла языком его обильную, наглую, пряную кровь, но он и не вскрикнул, а только шире раздвинул губы и как-то лениво даже, без труда и спешки, высвободился, нажав ей пальцем на впадинку под ухом, и тут же что-то ласково в него шепнул, всколыхнув в ней бесстыдство и ненависть. Наконец она нащупала в траве надежный голыш, со всего маху обрушила удар ему на спину, и тут он обмяк, потемнел лицом, затем резко выгнулся дугой и странно вздрогнул, словно встретил потускневшим взглядом смерть, и в то же мгновение ей стало очень холодно и громко. Под нею плескался штормом гром, и, прежде чем в нем утонуть, она увидела, как сквозь высокую траву в нее, в ее разверстое лоно, стекают серебром расплавленные звезды.