й, распахивалась круглая крышка, и из нее, невредимая, вырастала русалка, бросая пену на зрителей. Пока она отвлекала внимание публики, полыхавший огонь заслоняли суетливые пожарники с ведрами. Не успевали они погасить пламя, как из-под слоя воды меж железных ребер каркаса вновь появлялась все та же русалка, вопреки тому, что какой-нибудь миг назад она нырнула у всех на глазах внутрь ящика. В общем, ничего сложного. Чистейшее надувательство. Все, что требовалось для номера, это иметь дыру в полу и не заполнять до пределов железный ящик водой).
Хозяин цирка был вечно хмур и как будто особо доволен тем, что несчастлив. Платил он нам хорошо, никогда, однако, не балуя подарками или вином. Исключая отца, это был первый мужчина в нашей жизни, которому было будто и невдомек, что мы женщины. Конечно, мы к нему привязались.
Цирк был тем же цыганским табором, только вместо плясок и празднеств здесь были трюки. Сделав последние сборы, он тут же грузил повозки и, растворившись в пыли, покидал городские ворота, чтобы отправиться унылой дорогой туда, где можно так же привлечь сотню-другую зевак, разбив свой цветастый шатер. (Самое главное в цирке было не думать о том, что будет с тобою завтра или, хуже того, через год. В нем было место только для «здесь» и «сейчас», и, пожалуй, нас это тоже устраивало. Если не вспоминать о нескольких стычках с теми, кто домогался нашей плоти, но получил в ответ лишь отпор, много месяцев кряду нам вообще ничто не угрожало). Денег хватало лишь на еду и недорогие вещицы, так что порой меня охватывало чувство, будто все, что я делаю, — это кормлю день за днем маленькое прожорливое животное, достаточно забавное, чтобы не утомлять моего терпения, и слишком ленивое, чтобы волновать меня своими жалобами, ночными тенями или зреющей в сердце тревогой. Так я приручила свою каждодневность. Плохо было лишь то, что в этом таилась опасность побольше…
«Что с тобой? — спрашивала сестра, озабоченно вглядываясь в мое лицо и тщетно стараясь сорвать с него маску. — У тебя такой вид, будто ты вспомнила вкус человечьего мяса… Что за улыбка?.. Немедленно спрячь эту гадость с лица». Не знаю в точности, что она там имела в виду, но, признаюсь, мне становилось неловко, словно я ее предала и даже не могу себя за то винить, потому что мне нужна уже не она, да, в этом весь ужас, мне нужна не сестра, а какой-нибудь взрыв, небо в клочья, кровь на листву — понимаешь?.. Я будто дурела от беспрестанного топтанья по кругу, в котором давно уже нет ни страха, ни слез, ни волнения. В нем только дорога и пыль, слякоть и снег, и разводы тумана над полем, и тупое молчание гор, этих кряжистых истуканов, в нем только бред покоя, стирающего все следы позади и вокруг… (И главное — все сплошь заселено моим же отражением, все тем же родным ненавистным лицом, которое хранит меня от благодати и надрыва одиночества, хранит с таким безнадежным радением, что уже нету мочи терпеть…) Короче говоря, я задыхалась.
И тогда пришел он. Он пришел и признался хозяину: «Я знаю, в чем там секрет». А потом пояснил, что речь не про трюк: «Я беру ее в жены, потому что искал ее с самой весны. Готов обменять». — «Это на что же?» — спросил наш хозяин. «Очень просто, — ответил тот. — Я готов сменять ее на ее же сестру». — «Это как?» — хозяин был совсем не дурак и наверняка догадался, что терпит издевку, но что-то его смутило. Пожалуй, он и сам давался диву, почему до сих пор не плюнул чужаку на его пыльные сапоги и не позвал цирковых силачей на подмогу. «А вот как, — объяснил ему тот: — Стоит мне сказать им два слова — и они уйдут от тебя». А потом добавил, угадав нужную ложь: «Ты ведь не знаешь, кто их родители? В том-то и штука». Хозяин молчал. «О том и толкую, — продолжил тот. — Только я ничего говорить и не стану. Лучше сменяю ее на другое. К примеру, на револьвер и немного денег в придачу. Ну как?» Они столковались. (Хозяин пошел за ним следом в какой-то дом на главной улице, где подождал немного в просторной прихожей, считая подсвечники и щупая украдкой атлас на стене, потом тот вышел к нему, и они покинули дом, который так и не показал новому гостю своих жильцов. Рассчитавшись с ним в переулке, чужак сказал: «Буду ждать за воротами крепости».
Там он и ждал). За час до отъезда хозяин позвал меня, объяснил вкратце, что' к чему, и сказал: «Если ты не захочешь, можешь остаться. Никто тебя не заставит. Я верну ему деньги, а заартачится — придется припомнить, что револьвер в самом деле хорош. В общем, решай сама». Про родителей он умолчал, чтоб не сбежали мы обе. Я влезла в повозку, легла там на дно, закрыла глаза и тихо представила, что меня ждет, если и сейчас ничего не случится. Потом улыбнулась, нашла в обозе сестру, обняла ее и попросила понять…
Вот, пожалуй, и все. Беда только в том, что я его не любила. (Быть может, его и не нужно любить, потому что он больше… Больше того, что дозволено сердцу. Понимаешь? Нет. Этого ни тебе, ни мне самой, как видно, понять не доступно… Только его беда — не любовь, а свобода. Без нее он — ничто, а это нельзя). Наверно, я тебя раню опять, пуще прежнего раню, раню так, что горше и не бывает, — но рана от правды быстрей зарубцуется, чем будет заживать нарыв из лжи… Прости меня, если все еще хочешь прощать, только я вынуждена тебе сказать и про это, без этого ты не поймешь: рядом с ним я чувствовала себя так, будто любилась с Богом. И долгое время, вплоть до новой весны, Бог не подпускал ко мне ни людей, ни тревоги, а потом вдруг стал человеком, только я простить ему этого уже не смогла. (Как простить Бога, если он — человек! Но потом я смирилась — и даже с тем, что он мне не мил, но, хвала небесам, оказалась пуста, хоть боялась поверить до тех самых пор, пока не влюбилась в того, кто лежит сейчас рядом со мной и дороже мне собственной жизни. А впервые его возжелав, стала как-то не сразу, но явно опадать животом. А когда обнищало чрево, я решила, что одна только ночь сладкой измены стоит дюжины жизней в плену — в плену у порядка и долга. Но после той ночи я стала мудра. Настолько, что стала еще и бесстыдна, и счастлива, и поняла, что отныне ничто не вправе встать поперек моей жизни, покуда я сама отвечаю за все, что творю). Оказалось, что женщина больше свободы, но меньше любви, и никакой Бог или дьявол тут ей не помеха. (Оказалось, что прошлое — это не сон, не кошмары всплывающих в памяти небылиц и даже не испытание. Прошлое — это единственный путь к тебе, и потому его можно простить. Можно смять, как записку о том, чего уже нет, что уже испарилось, и брезгливо вышвырнуть в утро. Его можно сплюнуть сквозь зубы, забить подметкой в пыль и попробовать улыбнуться… Только так его можно забыть). Я права?
— Ты права.
— В самом деле не вру?
— Так и есть. Это правда.
— Тогда иди на порог и выплюни все, что я рассказала.
— Хорошо. Только я уж и так ничего не припомню.
— Пойди, сплюнь сквозь зубы и улыбнись… (Боже, как я люблю его!.. Ты увидишь, я рожу ему сына…)
— Что ты там прошептала?
— Просто заметила вдруг, как у тебя по-собачьи топырятся уши. Ты и сам некрасивый и очень лохматый, как волкодав. Боюсь, тебе не дано меня удержать. По крайней мере, надолго. Не дольше, чем на одну только сонную скучную жизнь.
— И ты возражаешь?
— Я даже готова. И, пожалуй, готова родить тебе сына…
XVI
Отныне в доме было прохладно. Даже в последние жаркие дни уходящего лета сюда не пробрался августовский зной. У него так и не хватило духу заглянуть в распахнутую дверь и провести горячим языком по пружинистой ряби звонкого воздуха, иначе он с удивлением распознал бы в нем вкус искристой влаги из реки и застенчивый холодок прозрачных тайн из светлых сумерек. Впрочем, и тайны, конечно, тайнами не были. Но поскольку совсем без тайн было нельзя, оба по совести притворялись, а притворяясь, терпеливо созидали уют.
Отныне Софью звали Мария, и было это правильно, хотя и против истины. Истина же мало что значила, когда речь шла о правде. Уцелеть в ней и не солгать оказалось нельзя, а потому небольшое притворство во имя общего блага было почти что мудростью. Ну а мудрость была — София, даже если и звалась теперь именем своей сестры.
Поначалу, опасаясь не выдержать и сорваться, Алан почти не смотрел ей в глаза: слишком похожим было лицо и вместе с тем — слишком чужим, потому что оно и было чужим, и он о том знал.
Отводя от него взгляд, он размышлял о совершенстве подобия. Две капли воды, как и два волоска, были ничто в сравнении с тем, что сотворила природа, создав эти два похожих лица, два одинаковых тела, два волнительных запаха, неотличимых не только для его собственного, опытного и недоверчивого, обоняния охотника, но и для чутких ноздрей опрокинутой в медный сосуд отражений внимательной темноты.
И все-таки женщина рядом с ним, как ни старалась, была другой. Мстил он ей тем, что был благодарен. Притворяться еще и влюбленным он просто не мог. Она отвечала печальной улыбкой и никогда не пыталась внушить, что играет слишком всерьез. В конце концов, они были друг с другом честны, а значит, могли притворяться и дальше.
По ночам он был внимателен и нежен, стараясь не оскорбить ее чувства чрезмерной горячностью иль небрежением. Она была надежна, ласкова, искусна и всякий раз, отдаваясь ему, рисовала во мгле непостижимые узоры милосердной к нему красоты.
Его не покидало ощущение странности происходящего, которое вызывало в нем неподдельное любопытство: подолгу не смыкая глаз, ощущая на своем плече покладистую, кроткую тяжесть ее головы, он задавался вопросом о том, в чем же загадка их с сестрой рокового отличия? При всей своей очевидности, ответ раздражал: любой разговор о душе наводил на скучные мысли о Промысле, который — он почему-то это знал — был тут совсем ни при чем. Просто та, что рядом, была всего только повторением. Слепком с любви. Отголоском отчаяния и свидетелем боли. Прихотью случая, подарившего всем им обман. Она была второй. Выбери он ее год назад себе в первые — все могло сложиться иначе…