Венок на могилу ветра — страница 46 из 100

За двадцать прожитых вместе лет он научился делить с женой напасти лучше, быть может, чем саму супружескую постель, и, конечно, жену таки без труда пережил, ведь иначе и быть не могло: шел он следом за молодым, а значит, должен был сильно состариться, но притом успеть сотворить наследника, которому со жребием везло гораздо меньше. По большому счету, отец дедов подставил не столько единственного сына, сколько собственного друга и дочь его, на двадцать лет вынужденную запереть свою душу в бесплодие; кому-кому, а ей хорошо было ведомо, что ее первенцу суждено. Возможно, знание то ей и мешало родить: непросто это — произвести на свет обреченность.

А когда она умерла (что-то в животе оборвалось внезапно, будто внутри шерсть горит, пожаловалась она), дед был еще мужчина хоть куда, однако, не желая рисковать, справив первую годовщину, поспешил жениться опять, безошибочно подыскав себе за много верст от ее поросшей травой могилки ту, что умудрилась потом рожать ему детей на протяжении четверти века, позволяя себе лишь небольшие передышки в год-два для того, чтобы не истощить свою утробу раньше, чем удастся окончательно запутать судьбу. Бабка старалась вовсю, но поначалу рождались лишь девочки. Муж был терпелив. Он знал, что нужно ждать, и верил, что справится.

Через пятнадцать лет детей у них сделалась дюжина, только наследника среди них по-прежнему не было. И тут бабка решилась перевести дух. Дед вел себя достойно и безропотно ждал, пускай и разменял уже шестой десяток. Однако спустя пять лет жена его, хоть понесла, сплоховала опять: случился выкидыш. Кто-то донес старику, что, изнывая от преследовавшей ее всю неделю духоты, назойливо бившей ей в ноздри невнятной тухлятиной, едва от печи, она опрометчиво вышла под хлынувший ливень как раз накануне внезапного июльского приморозка и что, дескать, в ту четверть часа, что смывала дождем одышку и запах, не уберегла она не кого-нибудь, а малыша. И тогда он, дед, впервые проявил к ней жестокость, которой она ему, говорят, так и не стала прощать. Вернувшись с косьбы (в его-то возрасте! Но куда ему было деваться: юнцов в доме не было ни единой души, вот и приходилось ему отправляться на самую дальнюю из полян, подальше от чужих глаз), не распрягая коня, он вошел в дом и, как был, с вилами в руках, направился к ней, будто и не слыша шепота и плача двенадцати дочерей, которых в тот день наверняка променял бы на первого встречного юнца. Бабка хотела было встать с топчана, однако он помотал головой, не позволив. Наверное, думал, что мужества хватит. Но, чуть она отвернулась к стене, пряча страдающий взгляд, как он с собой не совладал. Подцепив на вилы седеющую, но все еще толстую, как черенок для заступа, косу, он потащил ее к запруде. Сев в повозку и окаменев спиной, ехал он не медленно и не быстро, в человеческий шаг, и за все время ни разу не оглянулся, не покосился назад, на закинутые за плечи вилы. К бабкиному унижению аул был готов, и дед, хоть двигался вдоль расторопного безлюдья улицы, по теплой тишине услышал много острых глаз и даже взмок от напряжения. Стиснув зубы, его жена себе кричать не разрешала. Невзирая на боль, старалась идти ровно, не пуская руки не то что вцепиться в зубья вил, но даже подняться защитой к своим волосам. У запруды дед остановился, слез с повозки, потянул вилы перед собой и уронил бабку в воду. Не давая ей утонуть, он только жег ее холодом, время от времени выбирая ее, словно невод, за волосы из реки и заставляя дышать нестерпимым позором. Глядя на них в эти минуты, законно было предположить, что в мире этом нет ничего спокойнее истинной ярости, а упрямее ее может быть разве что гордая ненависть женщины, которая отныне никогда ему не уступит и не простит…

Сын родился ровно в срок, спустя девять месяцев, здоровый и голодный, как волчонок. Дед мог бы торжествовать, если бы не поведение бабки, своим молчанием выражавшей неявное, но устойчивое презрение к тому, кого прежде так почитала, но для кого, как оказалось, изношенная ее, но плодовитая утроба значила больше ее высыхавшей в коросту души. Коли тогда она не умерла, застудившись в запруде, так лишь для того, чтобы отплатить ему за унижение подачкой — на, мол, получай то, что хотел. Но только не то, что было.

В некотором смысле, в тот момент дед и закончился. По крайней мере, для судьбы и для нее. А то, что ему еще предстояло столько сердитых несвежих лет, как нельзя лучше свидетельствовало, что месть ее удалась. Еще через четыре года она родила ему сына второго, который для главной фамильной судьбы был совсем уж и не важен, зато — благодаря чему — стал показательно ее любимцем. Чувствуя ее, прячущее торжествующие глаза, неослабевающее соперничество, дед заметно страдал, и досада его была тем сильней, чем намереннее выказывала ему жена свою покорность, граничившую с издевкой. Строптивый сам, но по-мужски наивный, он не умел измыслить ничего, кроме как усмирять ее простейшим жеребячьим способом, а потому спустя еще шесть лет понесла она вновь — от смущенного старика, которому до семидесяти оставалось не более пары годков.

Мести женщины преданны больше, чем собственному желанию жить, так что она, должно быть, ликовала, глядя на свой обвисший и дряблый живот, болтавшийся у нее над коленями шишковатой пазухой, в которой места для новой жизни было чересчур, до страшного много, чтобы вместе с нею радовались муж или повзрослевшие и подросшие дети. В те месяцы, что им еще оставались, дед выказывал жене особое внимание и заботу, словно старался вымолить себе прощение, но бабка была непреклонна — возможно, уже лишь по привычке, а может, из простого желания довести дело до конца и в решающий момент не дать слабину перед человеком, который, доведись ему выбирать между ее унижением и рождением первенца, несомненно, снова бы выбрал второе. Он знал, что она не уступит, однако до последнего надеялся, что месть закончилась и что жена уцелеет.

Она того не пожелала — при родах умерла. Конечно, то был снова мальчик.

Его дед жаловал меньше всех. Даже меньше старшего и, как будто, самого нужного ему, необходимого для того, чтобы отчитаться добросовестно перед судьбой. Среднему повезло больше. Возможно, что и больше сестер: после смерти жены предпочтение перед всеми другими дед явно отдавал ему. Пожалуй, не только из-за нее, а оттого еще, что, в отличие от первого сына, тот получал возможность дожить до дедовых лет и тоже познать, что это такое — проигранная старость.

Конечно, потом, за сорок лет, многое изменилось, и все воспоминания о матери его детей для старика поблекли и отступили перед бесконечной суетой повседневности, но вряд ли его отпускало когда-либо щемящее чувство утраты, потому как в безукоризненной сноровке правильных и неспешных движений его легче было распознать умелое, матерое равнодушие, нежели мудрое и деятельное упорство, свойственное неутомимому сеятелю. Напрасно он изнашивал себя работой: сухое, поджарое тело его оставалось куда моложе брюзгливого морщинистого сердца. Старик не ведал радости, а потому с ним рядом было зябко, как на промозглом ветру, и отчего-то все время хотелось вытянуться в струнку.

Особенно почтителен к нему был старший сын, носивший на бледном и умном лице своем те же глаза. Разница была только в том, что глаза молодого умели смеяться и непритворно любили жизнь; что до дедовых, — они не улыбались даже тогда, когда он оставался наедине с собой и его вдруг начинала отовсюду обступать плавная, вполне равнодушная к мрачности его нрава предрассветная ущельная красота. Разумеется, он намаялся и устал. Еще б не устать — терпеть себя столько лет! Потом настал черед другого…

III

В то, что ему предначертано, казалось, сам он не верил. И только в утро дедовых похорон, распоряжаясь насчет могильного камня, отец сплоховал, невольно обмолвившись, что присмотрел у Горелой пещеры валун песчаника, почти белоснежный, да крупный такой, что и на два надгробия хватит. Не в пример старику, до последнего копавшему, пилившему, строгавшему и топтавшему свои постылые дни, отец торопился жить: смотреть, дышать, удивляться и слушать. Он был прирожденный обманщик.

На розыгрыши его не обижались, а россказням и сочиненным небылицам охотно доверяли — не потому, что был он столь горазд кого-то провести, а оттого, скорее, что в его историях становилось людям чуть уютнее и светлее, чем в простоватой правде их жизней. И когда отец рассказывал про смеющийся крошечный водопад, затерянный в лесу, или хромого горного козла, глумливо пускавшего газы в прицелившегося охотника, рано или поздно кто-нибудь непременно набредал и на хохочущий бурливый источник, и на пукнувшего тура, ушедшего, припадая на одно копыто, от промахнувшегося ловца в зеленоватую дымку расселины. Стоило ему придумать запутавшегося в облаке орла, как они, орлы, тут же множились под ищущими взглядами, увязая полетом в белой пене небес. С маловерами он никогда не спорил и, лишь бегло взглянув в их сторону легкой синеватой печалью, тут же отворачивался, чтоб не оскорбить кого своей грустящей жалостью.

На матери женился потому, что она его поразила — не столько красотой, сколько картиной, что при виде ее нарисовало ему его воображение: она стояла у своего хадзара и смотрела на то, как ее братья выносят из-под навеса семейный котел для кувда, рассказывал он.

— Калитка была распахнута, и сквозь нее я увидел, что в ее оцепенелых руках больше скорби, чем праздника. Она стояла одна, подвернув незаметно крылья, словно силясь не улететь, и было это очень красиво. Будто самый высокий гром, которого никто до меня и не слышал. Все вокруг оказались слепы, и только я разглядел. С тех пор так вот и сторожу ее руки глазами, а стоит мне задремать, как они в крылья и превращаются…

Будучи проницательна от природы, мать знала, что на ее месте могла оказаться другая, кто — почти все равно: в отцовом сердце жило столько любви и восторга, что переменчивый ветреный случай мог расплескать их на кого угодно еще. Просто ей больше других повезло. Рядом с ним всегда было тепло, хоть и немного волнительно: когда он умолкал, собеседник тщетно пытался разгадать по глазам его и дыханию, какой тропой пошли гулять его мысли, чтобы добраться туда, где быль и небыль привычно жмут друг другу руки и погружаются в искренний разговор.