Потом дед умер, и отец заболел.
Внезапно, исподтишка, на него нападали головокружения, он еще пуще бледнел, а в синих глазах закипала черная лихорадка. Когда отпустили первые приступы, он стал выбираться во двор и часами сидел там, наслаждаясь детской кротостью воздуха. Долго ходить он не мог даже опираясь на палку, и однажды, указав на собственную тень, посетовал вдруг:
— Плотнее, толще сделалась. Да и отяжелела порядком, едва за собой волоку…
Так они поняли, что он поверил. По ночам, особенно в холода, тень почти уходила, и тогда он бродил по двору, распрямив отощавшую спину, почти до утра, не в силах заснуть оттого, что боялся.
Лекарь, доставленный сыновьями из крепости, положил у его изголовья два пузырька с дурно пахнущей жидкостью и велел принимать каждый день натощак. По тому, что от денег врач отказался, им стало ясно, что дни отца сочтены. Он сделался раздражителен и, когда забывал об их присутствии, беспокойно рыскал глазами в поисках того, кто, оставаясь бесплотным, упорно прятался в уже неподъемную тень. Руки его исхудали, побелели и были так чисты, как бывают, наверное, лишь у святого. Болезнь поймала его в силки и не пускала мыслями наружу. Впервые им стало видно, о чем он думает, и то, как мысль его, терзаясь в неволе, тщетно старается вырваться из плена слабеющей плоти: мир был уже далеко, а болезнь — та повсюду. Он совсем перестал шутить, без повода раздражался и порой глядел на них, как на недоумков, совершенно не сведущих в том, чем открывалась ему поработившая дух его истина. Теперь им стало понятно значение слов «находиться при смерти», потому что он, несомненно, был от нее неотлучен, был к ней прикован — прочнее, чем даже каторжник к цепи. Просто смерть чего-то ждала, отчего-то ленилась, а он часами лежал без движенья, не решаясь ее потревожить. Он будто уходил от них в себя. И не только дыханием, почти растворившимся в застылости ладони на груди, но всем обликом, тающим телом, глубиной глазных впадин с тихим тонущим взглядом в них. А перед кончиной сказал:
— Никто из вас не знает, каково оно на самом деле.
И мать спросила:
— Ты о чем?
Он с трудом, словно жернов, передвинул поближе к жене свой взгляд, удостоверился, что к ней молчанием уже не достучаться, и, чуть заметно дернув подбородком, как бы желая пристыдить, негромко пояснил:
— Об одиночестве. Никто из вас не подглядел его в лицо, не знает, что это такое… — и, помолчав, добавил: — Громадная яма без дна и без стен.
Потом он впал в беспамятство и заметался в стонах по постели. Его давила боль, сминая грудь невидимыми пальцами, и смотреть на его мучения было невыносимо. Настолько, что каждый из них про себя умолял небеса сжалиться и призывал, торопя, его смерть. А когда она наконец заявилась, сквозь мутные слезы им удалось разглядеть буквальный смысл того, что крылось за словами «испустить дух». Тут-то все и свершилось, а сыновья его безошибочно поняли, что только что пережили самое страшное из всего, что им отпущено, быть может, на целый век вперед.
Дело было не в одних лишь страданиях, свидетелями которых им против воли своей пришлось стать, а, пожалуй, больше — в непостижимом преображении человека, доводившегося им отцом. Доводившегося, кстати, ровнехонько «пополам», ведь их появление на свет разделяли какие-то минуты, хлопотливый зазор в несколько возгласов восхищенной кривой повитухи, а потом сразу — вот он, первый, а вот второй, похожие, как два кулачка, левый-правый… Признак слишком ненадежный для определения старшинства. Впрочем, еще и отличная возможность озадачить судьбу.
Отец был несказанно рад, еще бы — два близнеца! Мало что первый случай в роду, — какая выдумка естества, какой остроумный обман! Гордость его в те дни была беспримерна, а ликование заразительно, только дед, казалось, его никак не одобрял: слишком долго ходил у судьбы на поводке, чтобы уверовать в ее нерасторопность. Отец же с наслаждением играл в их имена. Сперва порывался дать одно на двоих, был согласен на любое, лишь бы было мужское и не звучало, как кличка. Довод его сводился к тому, что их и вправду было не различить. Стоило переменить пеленки, и уже собственная мать терялась в догадках: левый — правый, первый — второй, а может быть, наоборот…
Однако старик ему строго-настрого запретил, растолковав, что мужчина, мол, на то и мужчина, чтобы именем дорожить, как лицом своим или честью.
— Лицо-то у них вроде одно, — пытался было возразить отец. — Да и честь общая…
— И общий отец, — добавил дед, а глаза его сверкнули гневом, — на которого когда-то впустую целое имя перевели. Проще было юродивым обозвать.
Так что отец лишь пожал плечами и подчинился. Но как бы не до конца, снабдив их именами, в которых только и было разницы, что крошечная подковка звука, еле отличимая запинка, колючка в теле слова, которое теперь так просто было тасовать с другим. Отец ведал, что делает, потому что, едва они немного подросли, любимым развлечением и баловством их оказалась игра в подмену имен, которые сами взрослые к тому времени успели смешать столько раз, что уж никто всерьез и не надеялся, что первенцем и вправду был Алан, а тот, кого спустя минуты кривая повитуха положила справа, — тот Аслан. По сути, вопрос заключался не в том уже, как одного распознать от другого, старшего от младшего, а в том, чтобы имена к ним хоть немного «прижились» и пометили их сознание тенью личностной памяти, благодаря которой если не лица их, так взгляды, выраженье глаз помогли бы отличать их лучше, чем надетая с утра одежда. Меняться ею значило меняться именем, желаньями, душой, потому как детская душа и есть ее желания. Отец их в этом поощрял, притворяясь, что не замечает нехитрых их уловок, в которых сам был несравненно изобретательнее.
Как-то раз, призвав к себе жену, он потребовал поднести зеркальце. Подняв его перед одним из близнецов, спросил, что в нем и кто это там прячется. Тот удивленно вскинул брови, потрогал скользкую, прохладную на ощупь лужицу и, убедив себя, ответил:
— Брат.
Проделав то же самое со вторым и услышав такой же ответ, отец, очень довольный и возбужденный, заявил, обращаясь не столько к следившему за ними деду, сколько к их матери:
— Смотри-ка, для них жизнь ровно вдвое глазастее, чем для нас с тобой. Потому что каждый из них для другого — это он сам и есть, только такой, что на него еще можно и со стороны поглядеть. Брат для них всегда ловчее, чем тот, кто только сидит у них в голове и следит за ним изнутри. Оттого-то каждый из них и признал в зеркале не себя, а другого, хоть этот другой и стоял в трех шагах от него. Стало быть, другой для них всегда умеет больше, чем тот, что внутри. И может, больше значит. А потому никак ты их не удержишь…
Он замолчал, а дед, не дождавшись, что тот объяснит, не утерпел и спросил:
— Отчего это их надобно удержать? Уж не от зуда ли всех кругом дурачить? Так то ведь им по наследству досталось…
Отец погрустнел и искоса поглядел на старика своей чистой, прощающей синевой. Тот смутился, наткнувшись взглядом на его спокойное сочувствие, в котором достоинства и мудрости было больше, чем в неуклюжей дедовой ревности, питаемой к сыну с тех пор, как старик превратил свою жизнь в своего же соперника, на цельгс полвека вперед отгородившись упрямством от мести женщины, что так и не сподобилась ему простить даже после собственной смерти.
— Нет, — сказал отец. — Они не дурачат. Они становятся друг другом, а потом — снова собой, чтобы тут же опять поменяться местами и стать для себя интересней. Им так лучше. Они лишь делают то, что остальным не под силу. В конце концов они это бросят — может, потому что надоест, а может, оттого что мы внушим им стыд. На самом деле мы им просто завидуем. По крайней мере, я…
Будь его воля, отец бы и впрямь превратил свою жизнь в игру: в игре всегда есть цель и смысл. И в ней есть правила, которые понятны и разумны. Есть пыл борьбы, погони, бегства, есть охотничий азарт. И только смерти нет. Та в ней лишь понарошку.
Пока был жив старик, его тщедушная, но резвая поджарость была прикрытием, защитой от судьбы, которая, пока старик был жив, томилась им, а не отцом. Пока старик был жив, он нес ответственность за все, что делал, потворствуя капризам неба, и свято верил в то, что прав. Так было легче: идти по намеченной свыше дороге, а не бежать наобум сквозь туман, даже если в нем примерещилась радуга. Отец предпочитал не вымощенную судьбой дорогу, а мерцающую заманчивым многоцветьем дугу. В отличие от деда, отец не верил, а знал, что прав. И если старик возроптал на жену, не сумевшую с первого раза уберечь в своей утробе долгожданный росток послания свыше, то отца хватило на большее: отважился он восстать против ниспосланного ему удела, предпринимая все, чтоб доказать, что следовать за радугой надежды достойнее и лучше, чем прозябать под брюхом у судьбы.
Он был счастливый человек. Возможно, потому, что, покуда был молод и весел, умел размышлять о своем недальнем конце как о чем-то внезапном, таком же, как хитрый поворот на самом гребне увлекательного рассказа, отчего тот сделается только совершеннее и прочнее. Его почти вызывающая беззаботность могла объясняться и тем, что линия судьбы их рода чуть запнулась — запятой, как раз перед его, отца, рождением. И разве мог с тех пор хоть кто-нибудь понять, пошел ли в небесный зачет тот недоношенный бабкой зародыш и нельзя ли им подменить звено ковавшейся в горних высях цепи? Иными словами, такая надежда была, а ему, отцу, с его жаждой пить из глубокого кувшина жизни огромными, взахлеб, глотками, этого было довольно, чтобы вести себя так, будто никакой рок над ним уж и не властен. А когда явились на свет близнецы, он уже по-настоящему торжествовал: в вязальном станке судьбы что-то испортилось, дало серьезный сбой, если никому из них, причастных к ней, не удалось разглядеть за спиной у младенцев зависший зыбью призрак их раннего иль позднего конца. Такого уже не бывало не одну сотню лет.
Выходит, отец добился, чего хотел: если и не он разорвет эту проклятую нить, то, по крайней мере, будет последним, кого задушит сплетенная из нее паутина. Обретая смелость улыбки перед лицом судьбы, он дарил близнецам свободу. Рядом с его иль дедовой — почти безграничную. Душой тоскуя по беспредельности плывущих в его воображении пространств, он слышал в них бескрайнюю задумчивость движения, в сравнении с которым смерть была секундным пустяком, никчемною помехой, все равно что мякиш грязи под блестящим солнечным колесом.