Венок на могилу ветра — страница 48 из 100

Пока был жив дед, отец не боялся. Потом к нему вдруг подкралась болезнь, и ему стало страшно. Им всем стало страшно.

Конечно, ушел он не так, как желал бы. Судьба умела мстить почище бабки: перед тем, как его уничтожить, она медленно и долго погружала его в холодную темницу одиночества, пока он не осознал, что нащупать в ней дно ему не удастся. Его конец был ужаснее дедова. Тот ушел весь, без затей и остатка, исчерпав за сто лет и себя, и терпенье свое, и глаза — так, что жизнь ему опостылела. Дед просто жил и терпел, пока ему не надоело, тогда он заслонился от них молчанием и призвал свою смерть, потому что в этом мире выжил все до последней капли, до запретной пустоты. Ею и объяснялось его равнодушие к тем, кто вместо него остается: они служили ей же, пустоте, только сами еще не знали об этом.

IV

После отца осталась боль. И страх, как знак вопроса. Неужто и вправду судьба настолько сильней? Неужто ее не обманешь? Кого она выберет в старшие, кто будет им: брат или я? Как нас разделить? А может, отцова болезнь была порождением страха? Сомнения в том, что под силу ее избежать? Что если б он вообще не боялся? Да разве возможно такое?

Ответ был неведом, но со дня похорон близнецы изменились. Вдруг сразу сделалось видно, насколько они повзрослели: на целые имена, которыми с того дня они не решались делиться ни на миг, словно отцова смерть застала каждого из них врасплох в самом себе да там и заперла — пожалуй, навсегда. Отныне Аслан и Алан были двое похожих, но разных людей, по крупицам собиравших и бережно складывавших в своей душе робкий опыт различий. Прежде чем что-то сделать, они примеряли возможный поступок на образ второго и, если такой выбор был, поступали иначе, чем поступил бы брат. Так, меняя старые и общие привычки, они обретали те, что нужны были имени, все больше отчуждая себя от своего двойника. Их врожденную близость, зачатую в один и тот же миг и поровну растворенную в обоих сердцах, одолеть было сложно. Чтобы ограничить ее даже самую малость, требовалась воля. Их общая воля, благодаря которой, все чаще удаляясь друг от друга в пространстве, времени и, стало быть, судьбе, они себя убедили, что у них воли две.

Разумеется, они ни о чем не сговаривались: к чему сговариваться, если каждый из них, едва научившись желать, в точности знал, чего желает второй, ибо чаще всего второй желал того же. Задача заключалась в том, чтобы выучиться как раз обратному: не свободно заглядывать в мысли другого, а сделаться настолько разными, чтобы в лучшем случае их угадывать, да и то не всегда. Оба были упорны, порой — чересчур, и тогда доходило до драки. Ровесников по аулу это здорово забавляло: занятно было смотреть на то, как мутузят друг друга два одинаковых человека с одинаковыми телами, одинаковыми лицами и одинаковым стыдом на них, притворно выдаваемым за одинаковую ярость. Дрались обычно молча и до крови, настойчиво метя сопернику в лицо, словно желая раз и навсегда разрушить совершенное, природой дарованное отражение самих себя в том, кто уже тоже совсем его не терпел и, сплевывая кровь, готов был биться до изнеможения с тем же вертким врагом.

— Не знаю, — говорила мать, прикладывая примочки к ранам, — так ненавидеть друг друга только за то, что кормились одной пуповиной… Не понимаю. Конечно, ваш отец бы растолковал, но я не умею.

Ей часто казалось, что в близнецах нет от нее ничего, кроме разве что боли. Да и той в них было больше, пожалуй, чем в ней: в их отце она любила мужчину, в то время как они — загадку и пример.

По непонятной, но веской причине, едва отказавшись от игры в подмену имен и пряток в душе у другого, они стали соперниками во всем, за что ни брались в попытке доказать свое различие. Два повзрослевших кулачка, левый-правый, и оба разом зачесались, — хоть каждый из них, близнецов, безошибочно знал, ощущая тягучей тоской в себе, что не сможет ни с честью победить, ни даже проиграть с достоинством, пока кому-то из них, по прихоти божественного росчерка, не придется уступить, вытянув, наконец, из глубокой шапки судьбы жребий на срок своей смерти. Ее они нисколько не боялись и, если б то от них зависело, вне всякого сомнения, избрали б долю младшего в семье.

Зато в любой работе не было им равных. Стоя плечом к плечу на сенокосе, идя за плугом по пашне или орудуя в сарае долотом и молотком, каждый из них трудился до самоистязания, вынуждая брата так же стискивать зубы, давить в груди вздох и, обливаясь потом, ни за что не уступать.

Им было трудно друг без друга. Стараясь избавиться от этой чрезмерной привязанности, они не упускали возможности расстаться. Выбирая привычку, Аслан чаще всего отправлялся к реке или в лес, а «старший», Алан, карабкался в горы.

V

Сложенная ладонями двойная скала приковывала взгляд и, поджидая солнце, кормила воздух причудливой прибрежной тишиной. Алан находил здесь покой, какого не ведали люди, какого не знал и он сам, едва оказывался среди них.

С ними было тревожно. С ними было так, словно его самого слишком мало, словно ему не хватает самого себя. Порой его обуревало чувство, будто часть его куда-то безвозвратно ушла, и без нее он — что чужак в самом себе. К двадцати пяти годам он понял, что скоро себя потеряет. Это странное ощущение было сродни тому, что испытал он в тот момент, как выучился плавать: внезапно выяснилось, что его тело умеет гораздо больше, чем ему до сих пор дозволялось. Оно умело открывать в себе стихию — неожиданного постижения спрятанных на самом дне бессознательной памяти навыков и умений, в сравнении с которыми привычные обретения его мужающего разума казались не более чем смешными подделками под то, что составляло суть главного, незаменимого знания, ради которого он прожил годы в предвкушении события, что навсегда вернет ему самого себя и позволит примириться с братом.

Скала, рассеченная надвое, служила посредником между его, Алана, сердцем и солнцем, сердцем небес. Он чувствовал, что должен внять посылу, который все еще не в силах разгадать, но чьим приметам, сиянию, свету он радовался всей душой, растекаясь ею по бескрайности царившей вокруг тишины, что вышивала солнечным лучом согласие реки, камней и леса под этой дышащей и чистой синевой. Лежа у воды, оглушенный прекрасным видением солнца, вмиг воссоздавшего целостность там, где только что была дыра и пропасть, он постигал себя. И первое, что ему открывалось, — его несомненная близость к той сокровенности и правде, которую можно было принять разве что за саму вечность или за самый стержень ее, — ибо была она вне времени, больше времени и много старше его, хотя и несказанно молода, моложе всякой мысли, но — и мудрее. Правда о мире был сам этот мир. Вот это солнце и эта вот скала…

Они были дороже родного аула и тех, кто его населял. В их присутствии он, Алан, никогда не мог отпустить свою душу бродить без присмотра по улицам, домам, желаниям и помыслам других людей, чьи собственные души были накрепко привязаны к их бдительным рукам, стиснуты скулами, распяты в темноте, шнурованы в суровом платье, подбиты мягким мехом или пойманы надежной теснотой, хранившейся у них за пазухой. В те редкие минуты, когда, расслабленный внезапностью покоя, похожего на тот, что он принес в себе с горы, Алан не успевал за нею уследить, его душа ускользала из наглухо запертых стен и отправлялась в путь. Иногда он отыскивал ее там, где было грязно и нехорошо, а то и опасно, и тогда, испачканную и возбужденную, он долго утешал ее, остужая прохладой терпеливого одиночества, пока та не погрузится в сон.

К двадцати пяти годам он так и не позволил ей понять, способна ли она любить, а потому его познание женщины ограничилось лишь ее телом, податливым и мягким, как обман, из которого можно было выбраться почти без потерь, если довериться буйному бесчинству плоти, а не надменности разума.

Он хорошо помнил тот дождь, когда, застигнутый в лесу с вязанкой хвороста, вышел по разбитой в грязь тропе к опушке, пересек ее, топча пузыри и почерневшие стебли травы, сквозь серую пелену воды и, оскальзываясь на подъеме, срезая пятками коричневую глину (попутно замечая краем глаза, как желтеют оставляемые за спиной следы), снова углубился в чащу и с четверть часа продирался по ней к реке, пока не понял вдруг, что заплутал. Сбросив с плеч хворост и с трудом переводя дух, он смотрел за тем, как играет ветвями рухнувший на лес дождь, превращая его в покорного свидетеля своего громкого, неоспоримого могущества. Примолкший птичьими голосами, расчерченный на ручьи и прибитый водой к поредевшим кустам, лес преобразился. Словно мокрая дворняга посреди бескрайней лужи, отнявшей у нее не только лапы, но и кураж, он смиренно ждал, когда смилостивится наконец гроза и разрешит ему отряхнуться первым же ласковым ветром. Пока же вода неистовствовала, смывая тени и полуденный свет, и наполняла воздух обманчивыми сумерками. Прилипшая к телу одежда, смешавшись с потом, теснила движения. Раздевшись почти донага, Алан выбрал крону пошире и прислонился к стволу. Через миг он почувствовал между лопатками странное жжение, словно его лизнула теплом щепотка огня. Невольно отпрянув, он поднял глаза и прочитал на коре искрящуюся строку протекшего меда. Блестящая полоска, расплескав впопыхах две издохших пчелы, вела к большому дуплу и там застывала, сложившись внутри вязкой сладостью. Попробовав мед на язык, он запил его водой с подвернувшегося листа и ощутил на губах чуть тревожный вкус радости. Поискав взглядом вокруг, увидел мелкие лунки следов, уводящие в чащу. Поразмыслив с минуту, принял вызов и, подстегиваемый вконец разнуздавшимся дождем, решительно двинулся навстречу ожидавшему его приключению. Отметив про себя странное поведение сердца, стучавшего взбу-дораженно и неровно и вместе с тем с каждым шагом, словно бы отстраняясь, погружавшегося в равнодушие гулкого сна, он одолел расстояние в полсотни шагов и тут услышал на себе искомый взгляд. Теперь он ясно ощущал себя охотником, вооруженным не ружьем или кинжалом, не изобретательностью присущего ловцу коварства, а — ведомым лишь хмелящим риском да первобытной похотью са