я себя и для тени, подглядывавшей за ним из-за плеча.
Жаль было мать. Но она о нем знала не много, а потому могла не очень и горевать, привычно видя лишь то, что не прятало солнце и не скрывала короткая женская ночь, сменяясь прозрачным рассветом, на границе которых, в укромном тепле поджидающей радости, всякий раз встречал ее их отец. «Он был снова живой и веселый, как прежде, — делилась она поутру, — и совсем не печальный, а даже, скорей, озорной… Ну, знаете, каким он бывал, когда шел к дому и нес в руках первый снег, а издали казалось, что у него из них сыплется под ноги серебро, а он просто шел себе и улыбался глазами… Мы опять с ним смеялись и говорили о чем-то хорошем, а потом он превратился в свет из окна, положил мне ладонь на глаза, и я сразу проснулась…» По счастливому лицу ее они видели: она искренне верит, что он жив и ему хорошо, просто живет он отныне не здесь, а там, где свет и тьма равноценно чисты и уютны.
Мать было жаль, но рядом с отцом, приходящим к ней ночью, она могла справиться с любой напастью: прошлое грело ее до сих пор, ломая непрочный покуда лед одиночества по-прежнему бойким домашними заботами настоящим, которое, как водится, спешило усыпать ей лицо морщинами, но было бессильно навредить ее тихо поющей душе. Конечно, она была снисходительна к миру: по большому счету, она его не очень и замечала. Ей довольно было того, что день сменяет ночь, а лето — зиму, и каждый день вырастает в жизнь, которой пока слишком много, чтобы всерьез задумываться над тем, что с ней надобно делать, кроме того как просто терпеть и расходовать тут и там привычным женским трудом.
Мать было жаль, но он знал: она сдюжит. Кроме нее был лишь брат. Но с тем было просто и вовсе: я или он. Кто-то старше из нас, а значит, везучей. Пусть будет им он.
С того дня, с того ливня в лесу Алан твердо решил: если уж первым был брат, то пусть им теперь и останется. Я попался на женщине, он попадется на первородстве. Каждый когда-то на чем-либо попадается, придет и его черед…
Считая весенние звезды на крыше их сакли, отчего-то он вспоминал, как однажды, едва близнецам исполнилось по тринадцати лет, они напросились на охоту с Шалико, лучше которого в ауле не было никого из тех, кто когда-либо вскидывал к плечу ружье и нажимал на курок. Шалико умел чувствовать лес, как свое дыхание. Ему не нужны были ни протоптанные тропы, ни зарубки на стволах, ни указки ветра. Заведя их в такие дебри, что впору было уповать на Божью милость, глядя в сырую, как пропасть, лесную глушь, Шалико не стал разводить костер, а только смочил себе губы водой из бурдюка и подал им знак ждать. Привалившись к дереву спиной, он вдруг прикрыл веки и задремал, не обращая внимания на накрапывающий дождь и пришедший за ним следом холод. Подражая опытному охотнику, близнецы притулились рядом, в нескольких шагах от него, но не смыкали глаз, пока крепкий внимательный сон не проделал это вместо них.
Они проснулись тогда, когда захрустели кусты и тут же стало слышно, как мимо дремы их летит в прыжке большое тело. Потом раздался выстрел, и тело рухнуло под ноги Шалико, царапая землю мохнатыми лапами. Выйдя из-за дерева, Шалико протер кулаком глаза и широко, неподдельно зевнул, потом покачал головой, небрежно двинул ногой распростертого барса и обронил:
— Плохой выстрел. Еще немного — промазал бы во второй раз. Мой старый знакомый, прошлогодний подранок.
То была настоящая смелость, будничная, без рисовки и без надрыва.
Спустя какой-нибудь месяц они увидели, как тот же Шалико трясется от страха под суровым взглядом маленького и плотного, как пенек, человека в погонах, властно выспрашивающего у него что-то на незнакомом языке, положив пухлую руку на сабельные ножны. Не понимая ни слова по-русски, Шалико, потный и какой-то неискренний, на всякий случай кивал, пожимая плечами, и все твердил, оправдываясь:
— Да ведь я не хотел. Клянусь своими глазами… Само как-то вышло. Уж ты, дорогой, извини… Чего так сердишься?!
На шум пришел их дядя Абисал и сказал:
— Он просит воды. Для себя и для лошади.
У Шалико отвисла челюсть, и все, кто там был, рассмеялись. Потом он и сам принялся хохотать, с заметным облегчением, но все же как-то слишком подобострастно, чтобы остаться в их памяти смельчаком. Однако был ли он трусом? Алан не знал. Как не знал и того, отчего так глуп порой бывает ум.
Ему не давал покоя случай, произошедший лет семь назад с их дальним родственником Астемиром. Лучший наездник ущелья, приглашаемый чуть ли не каждый месяц на скачки не только по соседству, но и в Алагир, а то и в крепость, пару раз бывало, что в Кабарду или даже Моздок, считался он завидным женихом. Отовсюду возвращался с трофеем, при виде которого у мужчин перехватывало дух, и в ломкой радости частенько их улыбка застывала в зубастый оскал. Пожалуй, особо скромен он не был, как не был он и сумасбродом, все обычаи исправно соблюдал, а потому никто и не предвидел, что именно ему, Астемиру, суждено пережить такое.
Оказалось, что все прежние награды и трофеи не стоили и ломаного гроша в сравнении с тем, что учудил он как-то раз сырым осенним днем на празднике Джеоргуба[8] в одном из дигорских селений. Скачки он, разумеется, выиграл, да только бурки и папахи из тончайшего каракуля вкупе с дагестанским кинжалом показалось ему маловато. Разгоряченный победой и крепко отпивши из поднесенной почетной чаши, он вновь решил посостязаться в резвости с дюжими местными молодцами. С приходом ночи прокрался в дом муллы, опробовав подаренный кинжал на глотках двух собак в его дворе, и, лишь чутьем угадывая в темноте дверные проемы, добрался до девичьей, там прислушался к глухому ненужному сну четырех сестер, по замершему дыханию пятой определил, где, на каких нарах, его дожидаются, спокойно набросил бурку на ту, что мечтала об этом с той минуты, как он, дьяволом вросши в седло, проскакал мимо нее сумасшедшим галопом, прихватив с собой ее вспорхнувшее голубкой сердце, затем, не встретив сопротивления, поднял ее на руки и вынес под зашатавшиеся звезды. Астемир был так пьян от опасности и любви, что потерял рассудок напрочь. Разума его хватило лишь на то, чтоб вычислить, что в этом доме сватам его вежливо, но твердо откажут: осторожный слуга Аллаха, ее родитель никогда не согласится выдать дочь за православного иноверца. Однако дальше сосчитать Астемир уже не смог, а потому добровольно отправился на поиски собственной гибели, ошалев от своей буянящей храбрости и соблазненный покорностью девушки, пахнувшей жаждущей светлой слезой.
Но насладиться ею в ту ночь он не успел, трижды подстреленный и почти труп уже в ту секунду, когда конь его, предоставленный сам себе, затерялся, наконец, в придорожной рощице за тридцать верст от родных яслей. Спасла Астемира она, похищенная Мадинат. Чудом выпутавшись из трофейной бурки, а затем и из-под потерявшего сознание джигита, она схватила его ружье и принялась отстреливаться, загнав коня в овраг, незадачливого же осквернителя своей чести спрятала за павшим сосновым стволом. В утреннем свете преследователи, во главе с ее же старшим братом, проигравшим накануне гонку и получившим теперь возможность отомстить, разглядели в полусотне шагов от себя ее измазанное кровью лицо и сильно смутились. Спешившись, они пытались увещевать ее словами, но было это все равно, что укрощать колыбельной взбесившуюся рысь. Стрелять в женщину никто из них, понятно, не брался, несмотря на то, что от испуганной рыси, загнанной в западню, ждать можно было чего угодно. Едва они к ней двинулись, раздались выстрелы, пять или шесть кряду. По непристойному звонкому вскрику она поняла, что кого-то уцелила, и громко, страшно расхохоталась. Спустя полчаса, потраченные на то, чтобы немного прийти в себя и перевязать раненого, они решили больше не рисковать — по крайней мере, прежде ее единоутробного брата. Приняв от него оружие, заставив опустошить даже кинжальные ножны, они послали его к ней. Однако, едва он вышел к тропе, она пальнула, не мешкая ни минуты. Брат побледнел и, завидев дыру в рукаве своей черкески, потрясенный, пал в обморок. Не зная, что предпринять, они держали осаду до тех пор, пока не сгустился туман, а потом, на всякий случай, давая похитителю время несколько раз умереть, — еще и до самой ночи. С наступлением темноты, дождавшись из села подкрепления, они потянулись к рощице со всех сторон широким кольцом.
Но тех на месте уже не было. Как в пропасть канули. На самом деле, повезло им больше: понимая, что теряет любимого, Мадинат, чуть засерел туман, взвалила бесчувственное тело Астемира на конский круп и пошла на шум реки, обернув лошадиные копыта в нарезанные лепешки каракуля. Теперь настал ее черед его похищать — у мести и у смерти разом. Не давая себе страху передумать, она покрепче подвязала его постромками к коню, вскочила в седло и бросилась в бурливший под нею поток, вмиг распятая холодом и обрушившейся водой до почти полного беспамятства.
Когда их прибило к берегу, захлебнувшаяся, избитая порогами лошадь была мертва, а постромки оборваны — то ли рекою, то ли женской рукой. Отдышавшись, Мадинат ринулась вон из поредевшей чащи, укрылась в кустах у дороги и стала молиться. Небо тут же откликнулось на ее зов, как то и водится с теми, кто умеет обратить свою жизнь в легенду, и очень скоро она разглядела сквозь морось арбу. Напав на возницу и сменив кинжал на его же заряженную винтовку, Мадинат вынудила пожилого изумленного крестьянина сначала бежать перед ней к берегу, потом растирать бездыханное тело Астемира ара-кой, затем тащить его на себе до арбы, развернуться колесами и во весь опор гнать через два ущелья туда, где она, Мадинат, никогда до того не бывала и где ждали ее не больше, чем затмения солнца.
К полуночи они прибыли. У его ворот она приказала крестьянину остановить, войти в дом и сказать отцу, что сын его возвратился с победой, только смертельно устал и нуждается в помощи.
— Если хочешь, можешь прогнать меня сразу, — сказала она его матери, — только ему без меня не жить.