го старого зайца да стона, занесенного в чуткую ночь вместе с черным страданием в глазницах. Затем он впал в забытье — словно сорвался, не умея плавать, в омут чужой неопрятной души — и долго метался в его объятьях, пока не был разбужен рассветом. Взглянув ему в лицо, Алан увидел на нем улыбку, от которой у него побежали мурашки по коже: впечатление было такое, будто он смотрит в зеркало, а оттуда ему его же лицом ухмыляется черт.
— Проверь-ка колено, — сказал Аслан, заметив оторопь брата. Не говоря больше ни слова, он лишь брезгливо поморщился и отвернулся к стене, словно имел дело с олухом, которому легче соврать, чем расходовать попусту правду.
Рана опухла и покрылась по краям коркой сукровицы. Алан сходил в хадзар, зачерпнул в очаге пригоршню пепла, поставил воду на огонь, велел, как вскипит, приготовить отвар, успокоил скупой отговоркой мать и сестер ее, вернулся в комнату и первым делом распознал с порога теплый запах крови. Брат сидел, свесив ногу с одеяла, и с любопытством следил за тем, как из-под сорванной повязки падают вниз послушные капли, сворачиваясь на полу круглым ярко-красным зрачком.
— Давай скорей, не то дождемся — загноится, — велел он Алану и в нетерпении протянул вперед руку. Смочив рану аракой, он обильно посыпал ее сверху пеплом, уронил на него искорки соли и залепил их сверху прозрачной слезой древесной смолы. — Ну вот, теперь уймется. Жалко только штаны.
К вечеру он вновь загорелся глазами, и брат понял, что утром он уйдет. Человек, собирающийся совершить убийство, похож на тяжелобольного, принявшего усилившуюся лихорадку за прилив сил. В нем жаром дышит обреченность. Ее нельзя предотвратить. Но иногда бывает возможно устроить подмену. «В конце концов, у нас одно с ним лицо, — думал Алан. — И я тоже познал эту женщину». Если уж грех их был один на двоих и требовал жертвы, то он готов ее принести. Все остальное было бы трусостью. Решимости кому-то мстить в нем не было вовсе, но это вряд ли имело значение, потому как было в избытке другое — решимость сделать это вместо брата и тем самым спасти ему жизнь. Наверно, в этом и был главный смысл их родства: быть расторопнее там, где расставила сети опасность.
Дождавшись, когда Аслан уснет, он вытащил из-под нар конскую сбрую, осторожно приблизился, набросил ее поверх одеяла брату на ноги и, не затягивая петлю, проделал то же с его руками и грудью. Опустившись на колени, он связал под нарами обе узды, не спеша поправил ремни, вгляделся в безмятежный сон двойника, успел подумать о том, что впервые за долгое время изнуряющего обоих соперничества не испытывает к нему ничего, кроме хорошего, теплого чувства братской привязанности (общая пуповина, невидимая, но осязаемая сердцем, которую чувствуешь, почти как собственную душу), и рывком затянул все узлы. Не давая опомниться, пробкой воткнул ему в рот припасенный заранее кляп, а в распахнутые настежь глаза произнес одну только фразу:
— Из нас двоих ты оказался старший. Прости…
Подождав с минуту, проверил прочность ремней, довольно кивнул, улыбнулся напоследок, молча провел, намекая на девушку, мизинцем у себя над переносицей, подмигнул и вышел вон под звезды.
Ночь была красивой и тихой, гладко светила луна, освещая путь и помогая мыслям плавно кружить по теплому воздуху. Сверяя по ней свой пружинистый шаг, он размышлял о том, что может погибнуть. Размышлял легко и спокойно, как если бы думал о нешуточном долге, который удалось вернуть в самый срок. Дыша полной грудью, он, казалось, самими легкими ощущал глубину своего одиночества, которое было прохладным и чистым, как ветер с горы, и так не похоже на то, о чем толковал их отец. В нем крылись простор и свобода. Они выстилались в дорогу, которую он пройдет до конца, потому что так выбрал.
Вдруг он понял, что дорога и есть его цель. Она сама, а не то, к чему она приведет. Но эта быстрая, как вспышка, догадка не сумела оформиться в мысль, только и жалеть об этом не стоило. Ему было и так хорошо. Бывают на свете минуты, когда завидуешь сам себе. Для него это было в диковинку.
Иногда ему представлялось, что зависть — самое неизменное и ненасытное из всех людских ощущений, которого сам он был напрочь лишен, а потому сплошь и рядом наблюдал его с неослабным интересом, пытаясь разгадать его секрет. Выяснялось, что испытывать его можно по любому поводу и в любом виде: от кислого вкуса сплетни до жара исступленной ненависти. Распалить зависть могло что угодно: богатство, удача, отвага, радость, случайное слово, мысль или просто безмятежный покой, но обязательно — чужие, не свои, и чем больше их набиралось вокруг, тем нетерпимее становилась и зависть.
Бывало, она распространялась стремительно, как зараза, и, забыв на время мелкие распри, объединялась с другими в голодную стаю, взявшуюся, совсем по-шакальи, травить кого-то одного. Чаще всего зависть бывала совсем неразумна, ибо ухитрялась завидовать даже тому, чего в ее собственном погребе было в избытке. Но главное — она всегда была. И была, как правило, жестока.
Прощала она очень редко, легче — покойникам, но когда настигала живьем, могла замучить жертву насмерть. Не потому ли, думал он, над горами вкруг аула, где он сейчас проходил, высились пять хмурых башен, недостроенных главами пяти родов и обветренных прохладой пяти времен, нашедших — каждое свою — причины помешать их возвести чьей-то вдохновенной силе, которую снизу так легко и удобно было принять за гордыню? Не потому ли вяли на корню надежды тех, кто измыслил способ — в разные годы и на свой лад, — как хоть чуть-чуть, самую малость оторваться от бренной земли и приблизиться к небесам, кто предлагал отстроить в камне храм в том месте у скалы, где томилась трещинами в гниющих стенах покосившаяся от древности часовня, в которой век за веком охотно, но посмертно воздавали почести таким вот неугомонным мечтателям, всем тем, кто сполна испытал тщетность своих устремлений, столкнувшись с дружным противодействием тех, кто в результате пережил их благодаря завистливому упорству коренастой своей заурядности?
Люди жили вместе, но — сами по себе, укрывая каждый от другого свои маленькие мысли, так похожие на те, что были спрятаны от них по соседству под такой же вот крышей. Казалось, их отношения сложились так потому, что некогда, давным-давно, настолько давно, что не осталось о том даже снов, их предки чем-то крепко обидели друг друга, и с той поры всем, кто являлся сюда после них, приходилось растрачивать свои встревоженные души на запоздалую месть. Впрочем, все могло объясняться иначе — кто их, людей, до конца разберет!.. Ясно было одно: они не слишком нравились себе. Сказать по правде, у них были на то основания.
Аул остался далеко позади, когда в небе забрезжил рассвет. Дорога вилась мимо реки, затем уходила вверх к самой круче, чтобы почти сразу снова нырнуть к обрыву над берегом, к подножию света и мира, который, казалось, в этот утренний час являл собой спокойное согласие со всем, что в нем было и будет. За время пути Алану так никто и не встретился. Только бегущая полоска подбитой пылью колеи да уютные, бесчисленные голоса толковой тишины. «Странное дело, — думал он, — кругом все так, будто в мире есть только я и вместе с тем меня-то как раз в нем и нет. Совсем не похоже на то, как бывает, когда ты идешь куда-то и знаешь, что должен вернуться».
Солнце выползло из-за гор и призвало его немедля к ответу. Сделав короткий привал у обочины, он стал чистить ружье, из которого сегодня ему предстояло убить того, кого пока он даже не знает в лицо. Глупая история, навязанная ему судьбой. Расплата за то, что ты человек. Пресловутая месть, сквозь муки которой надо пройти, чтобы спасти свою честь. Ту самую, о которой ты даже не вспоминал, когда, поддавшись похоти, по-скотски спаривался в объятом ливнем лесу с той, что приняла тебя за другого, а теперь, понеся неизвестно от кого из двоих, внезапно исчезла, настигнутая местью того, кто тоже спасал свою честь и не нашел ничего лучше, как истребить молодую, наивную плоть раньше, чем у нее начнет распирать позором живот. Вот она, истина. Хуже, чем самая гнусная ложь. Хотя обе они нужны лишь затем, чтобы скрыть настоящую правду. А правда-то в том, что никто не желает прощать: опасается, что окажется вмиг обесчещен. «Я не знаю, кто это был — отец ее или кто-то из братьев, но — кто-то из них, потому что больше и некому. Сегодня я это выясню, едва заглянув им в глаза. Я буду им мстить, потому что такой же. Потому что мстить им хочет мой брат. Потому что не трус. Потому что виновен. Потому что мне все равно и меня с этих пор больше нет. Потому что так выбрал, когда не хотел выбирать. Потому что не смог избежать. Потому что я трус и боюсь лишь того, кто во мне, кому наплевать и кто мог бы вернуться назад и признаться, что цели и нет! Потому что так мне действительно проще: стрелять и убить, или быть убитым, быть принятым снова за брата. Это мне проще, чем взять и восстать — против всех и судьбы, восстать против чести, похожей на шлюху. Проще сдаться, чем пытаться снабдить смыслом жизнь, чем искать его там в одиночку, где его отродясь не бывало. Я такой же. Такой же, как все, только хуже, ибо знаю, что это неправда. Как бы ни было, конец тут один. Противно лишь то, что он мне по вкусу. И что все это — ложь, но Бога-то нет, и выходит, не страшно. Теперь я свободен, потому что не верю. Я свободен, как пустота. Позади — тоска и терпенье. Впереди — чертов выстрел. К нему я готов».
Он поднялся, закинул за плечи ружье. Яркое солнце слепило глаза, заметно сбивая шаг. Отчего-то стало труднее идти, словно был переполнен желудок. Пройдя в обход еще два аула, он пожелал сократить себе путь, свернул на козью тропу, с полчаса шагал по горам, а потом, весь в поту, вновь спустился к дороге. Едва он вышел из-за скалы, как наткнулся на всадника. Тот кивнул ему бегло в ответ, проскакал было мимо, но передумал, осадил коня, развернул его и приблизился.
Разговор был недолгим. Потом всадник снова пришпорил коня и исчез за поворотом, оставив после себя лишь хлопья пыли, повисшие в воздухе двумя пугливыми призраками. Они медленно растворялись в жарком солнечном дне. Алан сидел, сложив под себя ноги и обхватив руками голову. Потом лег в траву и зажмурил глаза. От бессонной ночи они сильно слезились. Время сделалось гуще и тверже. Казалось, его можно потрогать руками, пока оно ползет, подгоняемое ветром, и обволакивает кожу бескорыстной летучей свежестью. Солнце было везде. Оно все видело, все знало. Дорога, со