Венок на могилу ветра — страница 55 из 100

ыл хуже обмана, хуже предъявленной матери смерти и хуже их горя. Если брат был действительно жив, он мог прознать и про то, что их обманули, и тогда я опять иду по следам, думал Аслан. Если он мертв — остаются девчонка и месть.

Мысль о том, почему он должен им мстить, его даже не посещала: она была надежно укрыта, заморожена ледниками времен, в которых брали начало родники горской жизни, заплетаясь оттуда в века и бурные реки свершавшихся судеб. Все было действительно предрешено, оставалось только исполнить, невзирая на одолевавшую его усталость и пьющую силы болезнь. «Если бы мне удалось успеть это прежде, возможно, брат был бы жив. Уйди я раньше его — и у него не осталось бы выбора». Все было предрешено, только роли могли меняться, — вот, пожалуй, тот главный, печальный, непростительно скверный, но крепкий истиной вывод, к которому он пришел в одиночестве своего отречения. От отречения до свободы было рукой подать…

В прошлый раз ему не повезло: притворившись, что идет в лес на охоту, он был вынужден отправиться пешком. Проклятый дождь разбил все тропы, и в сумерках, на подходе к мосту он оступился и упал, разбив ногу о камень, укрытый высокой травой. Рана была пустячной, но колено уж больно кровоточило, чтобы он смог осуществить задуманное еще тогда. Получалось, вся твоя жизнь зависела всего-то от случая. Это и есть пресловутая участь — подлый маленький случай у тебя на пути.

Впрочем, это его уже мало тревожило. Дорога скоро закончится, и он узнает последнюю правду, за которой пошел. Однако, если брат все-таки мертв и действительно похоронен рядом с отцом, если девчонка жива, но готова стать матерью — как быть тогда? Он об этом не брался и думать. Хвати у него мужества себе в том признаться, он согласился бы, что погибнуть или убить ему проще, сподручнее, правильней, чем стерпеть унижение, даже если оно исходит от неба. Проще, чем покориться, принудить смолчать свою дерзновенную ярость и, как следствие, мирно жениться, чтобы исправно плодить свой собственный стыд новыми жизнями, со дня появленья на свет отмеченными печатью презрения, которое неминуемо передастся по наследству тому, кто будет так же обречен сносить глумления насмешливого рока. Такому, как он, легче броситься в водопад со скалы, а затем повторять попытки снова и снова, чем смотреть годами на то, как он, водопад, дразнит тебя твоим же испугом. Завидуют всадникам — не костылям. Охрометь своей гордостью он ни за что б не решился…

Впрочем, ему не пришлось. Измученный дорогой и недугом, снедаемый лихорадкой горячки, с опухшими и ввалившимися глазами на бледном, как воск, лице, едва держась в седле, чуть живой, он въезжает в пределы земли, где ждет его, приготовившись к встрече, последнее испытание. День стоит яркий и светлый, равно пригожий для праздника и для суда. Много света. Много теней. Много звуков. Он въезжает в аул, где не знаком ни с кем, кроме лживого всадника и беспутной девчонки, которой в ауле, быть может, и нет. Взгляд его выражает одну лишь усталость, но на самом дне ее уже тлеет угольком облегчение. Он знает, что добрался туда, куда надо. Вот он, самый краешек мира. Конечный его горизонт. Мерцающая паутина границы…

А потом всадник вдруг исчезает.

Все. Его больше нет.

Заподозрив неладное, ветер спешит с холма, по переливчатой траве, вниз к дороге. Застав на ней пустоту и следы, уже даже лишенные запаха, возмущенно вздымает их в пыль, зависает крючком над аулом, поддевает им воздух и звуки, все, что в нем есть. Тщетно. Им ничего не известно. Осерчав, он бросается вниз на аул, бьет по крышам, выбивая песок, вынуждая тех, кого поймал на пороге, дворах, на единственной улочке, отирать рукавами глаза. Не сумев утолить свою злобу их слепыми слезами, он снова и снова повторяет попытки, швыряет себя на аул, против воли своей стирая с поблекшего дня последние черточки смысла. Однако того, кто был только что всадником и въезжал на усталом коне в обжигаемый солнцем тупик своей подневольной судьбы, ему уже не найти. Он исчез. Растворился. Иссяк. Он исчерпан…

Никто не может с точностью сказать, когда человек себя покидает. Вот он только что был — и вот его нет уже, скрылся. Никто его больше не встретит. А встретит — рискует не признать: он просто закончился. Происходит это сплошь и рядом. Обычно потом остаются следы. Со временем они исчезают тоже. Но пока они есть, их можно услышать, потому что эти следы нарисованы не на снегу или пыльной дороге, а в бездонном пространстве податливого к их поступи бытия. Они идут кругами, заворачиваются в спираль, уплывают в запретную даль, потом возвращаются, играют в прятки с ветром, путешествуют по узким тропкам времени, но остаются невидимы, как душа, и терпеливы, как вечность. По этим следам совестливые люди сверяют свой путь и — удел. Их очень много на небе, таких вот прозрачных и ласковых мет.

Аслан исчез совершенно бесследно. Мать не услышала ни шагов его, ни следов, и потому поняла, что его больше нет. Следы Алана мерещились между тем ей повсюду. Ранней осенью к ней снова явился отец и отвел ее смерть своей твердой и теплой рукою. Она опять научилась видеть нужные сны и коротала часы в ожидании ночи. Жизнь решила пока с нею не расставаться и обставляла ей старость простыми заботами белых и чистых, как облако, дней.

Сколько ей их еще предстоит и что в них отмерено ей? Какой ей дан срок?

Едва ли это имеет значение. Мать есть мать. Она живет, пока есть надежда. Ну а надежда бывает покорна, пока живет мать…

Вот, пожалуй, и все. Пора оставить ее наедине с ожиданьем и снами.

X

По разбитой дороге, сквозь извивы холмов, ковыляла арба. Она была так стара, что казалась живой. Точнее, жива она была лишь едва. Всхлипывающие на поворотах борта, хмельные колеса, стянутые тут и там напрасной честностью искореженных скоб, трухлявость оглоблей и скрип колесной оси с неизбежностью наводили на мысль о тронутом тлением, но терпеливом к невзгодам страдании, решившем вдруг выползти из темной обители грусти на цепкий солнечный свет — затем, чтоб пострадать самую малость еще.

Арбе помогала кобыла. По ее тощему крупу угадывалось, что до старости ей не дожить.

Возница являл собой нечто среднее между кобылой и плетущейся следом арбой: с одной стороны, он был стар; с другой — непростительно худ, словно бы время, десятилетиями считавшее его хвори, мозоли и дни, поставило себе целью морить его голодом и справлялось с задачей не хуже, чем со сменой ночей на рассвет.

Посреди арбы, на грубом ложе затянутых брезентом досок лежало маленькое существо, запеленатое в дырявую холстину. По причине наступивших холодов оно было укрыто сверху еще и свалявшейся буркой, под которой иногда просыпалось любопытством движение. На коленях у старца покоились длинные руки, сроднившиеся с поводом настолько, что вспоминали о нем лишь тогда, когда арба накренялась над пропастью или беспомощно вскрикивала рассохшейся древесиной, наткнувшись на выбоину в пути. На руках у возницы дремало ружье, равнодушно скользя стволом по левому рукаву и прильнув прикладом ко впадине правого. Лицо старика мало что выражало. От ненужных волнений его хранило молчание — толковый, покладистый собеседник, сговориться с которым всегда можно было быстро и без труда.

Арба вскарабкалась по косогору, заныла уключинами, притормозила, перевела оглоблями дух, в который раз за сегодня простила кобылу и, обреченно застонав, позволила ей резво сбежать по трясучему спуску вниз. На всякий случай у поворота она жалобно взвизгнула, но все опять обошлось. Отсюда дорога надолго вытягивалась в ровную колею, не сулившую ни особого риска, ни неприятностей.

Постепенно старик засыпал. Сон ему не мешал: он был лучшим дозорным внимания, предусмотрительно выставляемым вперед каждый раз, когда смекалистая, мудрая усталость позволяла себе немного передохнуть. Сон сильнее подсек кожу у глаз и глубже взбороздил загорелые скулы, отчего морщины сделались сразу внушительнее и тверже, придав лицу больший смысл. Казалось, оно напряженно размышляет о чем-то важном и умном, чему упорно противится свет.

Кобыле было сложнее: она все так же шла, доверившись не столько ленивому зрению, сколько тертой памяти лысеющих подков, и пыталась смахнуть неуклюжим хвостом надоевшего слепня. Сон старика она научилась распознавать давным-давно, с тех пор как жеребенком находила странное, неуемное и, в общем-то, хлопотное удовольствие в своем радостном беге, рвущемся из нее будто бы из-под самых копыт. Временами он загонял ей сердце в восторг, и в такие минуты жизнь представлялась ей искусным наездником, умевшим, как никто другой, дергать за вожжи и править огромной телегой, куда помещался весь мир. Потом прежние прыть и наивность были утрачены под бесконечным гнетом труда, восторг надорвался, поник, лишь только бледная тень его посещала единожды в год кобылью понурую душу, когда, накормленную отборным овсом, ее отводили на задний двор соседского дома, где терпеливо спаривали со злым каурым коньком, пытавшимся всякий раз ее запугать, прежде чем приступить, роняя из пасти пену, к своим несложным обязанностям. Постепенно жизнь изменила себе, лишилась удали и, даже если неплохо справлялась, погоняя кнутом целый мир, — ее, кобылью, повозку отчего-то всегда умудрялась перегрузить. С такой повозкой, к примеру, месить натощак зимнюю грязь на горной тропе бывало невмоготу. Но кобыла пока что справлялась. Сегодня и вовсе было легко: до зимы еще предстояло пройти сквозь пожилые ноябрьские дожди (долгие и занудные, как голод), да и пустая арба не слишком-то ей докучала.

Сон старика пах кислым мхом, какой обычно водится на мокрых камнях речного прибрежья, передается ноздрями испитой воде, а потом мучит отрыжкой весь день напролет. Запах был кобыле противен. Прядая ушами и недовольно отфыркиваясь, она сердилась на деда и немного его жалела, потому что не знала, кто будет возницей, когда он умрет. Его сыновей она не любила: от них исходили презрение и опасность, к тому же их руки слишком дружили с кнутом. Старику приходилось прощать, ограничиваясь лишь недовольными толчками, донимавшими скрипом арбу, да страшным оскалом зади