евращаются в горящие хлопки, которые отец гонит голосом в ночь, за порог, за плетень, по соседству, — туда, где томится в преддверии смерти поверженный враг, и с какой-то восторженной гордостью сын понимает: будь отцова воля, и он бы швырнул этот смех даже дальше — в лица тех, у кого раздобыл жеребца, спалив им сегодня конюшню. Будь его воля, он рассмеялся б в глаза всем богам.
— Там уже голосят, — произносит Туган, появившись вдруг на пороге. В глазах его растерянность мешается с ликованием. Чтобы быть услышанным, он старается говорить как можно громче, и потому, когда отец смолкает, голос Тугана, застигнутый тишиной, кажется нагим и глупым (воображение рисует Цоцко повисший кишкой на виду у скорбящей толпы героический хобот осла, везущего дрожки с гробом к погосту), и от этого им становится еще веселей. Спустя минуту, отсмеявшись в слезы, отец наконец говорит:
— Хорошо… Честное слово. Давно мне не было так хорошо. Теперь даже думать о похоронах противно… Да и кони у нас слишком резвые, чтобы сидеть болванами и ожидать, когда нас найдут и пристрелят. Что скажете?
Сыновья переглянулись. Цоцко сдержался, и Туган, на правах старшего из них, переспросил то, что они вроде бы поняли с первого раза, но во что пока не решались поверить:
— Кони? Ты так сейчас и сказал — «кони»?.. Отец снова захохотал.
— Обо мне, понятное дело, разное можно подумать. Только едва ли сыщется тот, кто назовет меня благодетелем. Брать одного там, где их целых пять сразу, — не по мне это. Правда, двум из этих пяти не очень-то повезло. Для шашлыка — и то пережарились. Пришлось довольствоваться тремя. Тоже вроде неплохо, а? На каждого — по коню. Расчет вполне справедливый. Почему на дворе лишь один? Да потому, что заявиться сюда среди ночи с тремя лошадьми, когда весь аул помнит, что еще утром у тебя ни одной не водилось — все равно что снять рубашку, развернуть лопатки в дугу, нарисовать между ними кружок и позвать к себе пулю. С этим мы пока подождем. А вот со всем остальным поспешить не мешает. Собирайтесь… Уйдем до рассвета.
Когда они уезжали, было по-прежнему много дождя и еще достаточно ночи. Она довела их до леса, потом — до развилки, потом — до утра, а потом взяла и исчезла заодно с уставшим дождем. Огромный, прохладный свет глядел на них с неба, в котором не было ничего, кроме избыточной, разъедающей глаз синевы.
Так начались их скитания. Они длились немало ухабистых лет. Любой из них по отдельности был переполнен событиями и, в общем-то, стоил того, чтобы жить.
XII
Скитания продолжались много лет, целиком ушедших на то, чтобы каждый из них, включая примкнувших со временем к обозу невесток и народившихся в дороге детей, успел (кто — чутьем, кто — сердцем, кто — пробудившимся разумом) постичь, как удивительно много мира вокруг и как всякий раз его мало, чтобы вернуть им сполна все долги. День ото дня долгов становилось все больше, потому что длиннее становился сам пройденный путь. Он не прекращался даже тогда, когда обоз утыкался в какой-нибудь мутный туманом аул и, прогремев по нему повозками, смирял свой ход, чтобы на виду у любопытных хозяев чужой и скучной земли распрячь покрывшихся пеной коней — бывало, на дни, бывало, на месяцы, а случалось, что и на годы. Пару раз за эти пятнадцать с крошками лет вокруг привала вырастали вдруг новые стены, а вокруг стен — крепкий забор, скрывавший от посторонних глаз все то, что копило силы и злость в укрытии коренастого дома, при виде которого смотрящим отчего-то приходили на ум боевая фамильная башня, каменный шлем нездешней скалы или семейная усыпальница, но — как бы без памяти и без костей.
Сравнение со склепом, столь верное издалека, вблизи этих стен сходило на нет. Наверное, оттого, что смерть была продолжением жизни, ее венчаньем и сном. Ей пристали покой и порядок, печальный строй расплывчатых грез ни о чем. Тот странный глубокий уют чуть пыльного эха, что свойствен лишь слепнущей памяти, когда она бредет, оступаясь, летним оврагом по своим прошлогодним следам и размышляет исподом сознания о зимнем молчании гнезд, да о том, как легко их покинули птицы.
Здесь же было все по-другому.
Дым не мог никого обмануть. Обильный по утрам и слишком терпкий к вечеру, он был чернее, гуще, смолянистее того, что вился рядом, по соседству, словно по пути, пока добирался от очага до потолочной прорези, успевал объесться жирной, влажной сажею, какая оседает под дождем на боках котла, когда в нем варят жертвенное мясо. Однако каждый в дом входящий мог убедиться в том, что здесь не только кормят, но и кормятся, как все, — похлебкой да лепешками. С той, правда, разницей, что в этом вот хадзаре сосед иль гость вдруг отчего-то начинал мешать слова, заметно сох устами и ощущал в себе неловкую сонливость, как если б не спросясь вошел туда, куда ему совсем не след входить, и вот, еще немного — он потеряет мысль, запнется, сникнет и уснет, увязнув ею в жиже стынущей похлебки. Такое чувство странное, что он спешил уйти. Как правило, его не удерживали.
Дом явно что-то прятал. Но что — никто не знал. Однако точно — был то не уют. Казалось, этот крепкий дом взращен не терпением и надеждой, вскормлен не потом и радостью, возведен не молитвой и временем, а возник над обрывом благодаря безразличному умению рук, работавших хоть споро и в полном согласии с навыком, но вместе с тем неверно,''плохо, едва ль не святотатственно, ибо у каждого, кто смотрел на него с противоположного берега реки, возникало ощущение, что эти прочные, гладкие, ровные блеском от тщательно пригнанного плитняка стены строились как бы не в лад со временем, а будто даже вопреки ему — ибо время о нем ничего толком не знало. Это было видно по реке, которая, осыпая дом зыбкими брызгами отражений, текла всегда не рядом с ним (как текла рядом с самим аулом и его тесными улочками, сотни лет кряду все так же пытавшимися угнаться за мгновенной стремительностью ее волны), а словно бы мимо него, опасливо обходя хадзар стороной. Даже в ясный погожий день где-нибудь в середине лета, когда у солнца, вошедшего в изголовье ущелья, получается все, кроме жатвы теней, дом отмечался в реке только патиной контуров да ржавеющей сединой затянутого пузырем окна (будто острый солнечный луч, едва добравшись до его бельма, тут же гас, умирал и катился в пенистый рокот волны потухшим медяком позора).
Год уходил за годом, а дому все, казалось, нипочем: даже зима не могла соскоблить с него блеска, дым по-прежнему жирно висел над горой, а калитка, ворота и двери пахли всегда то ли свежей сосной, то ли взрытой колесами глиной. Дом был настолько недвижен, что без сомнения таил в себе какое-то движение, отголоски которого порой докатывались до аульчан возникавшими из-под самой земли мудреными слухами, поверить в которые было так же непросто и глупо, как и не верить им вовсе, А потому оставалось лишь опасаться и ждать, уповая на лучшее, но, как водится, готовясь к иному — дурному и худшему. Другими словами, следить. Ну а следить, конечно, умели.
Какое-то время соседи уверяли, что по ночам им мешают шаги. Будто ходили они кругами, начинаясь всякий раз за стеной, а потом удалялись по ней на двойную общую крышу, чтобы затем вернуться с другой стороны на гулкий тревогою пол и снова мерно приблизиться к недремлющему слуху тех, кто на несколько месяцев потерял всякий покой. Шаги не смолкали даже тогда, когда сосед взбирался с ружьем по лестнице наверх и освещал лучиной обманчивую пустоту. Они исчезали с рассветом. Едва пробуждалось солнце, как они с шарканьем удалялись из уставшего страха, чтобы уже следующей ночью посетить его вновь.
Страдания прекратились лишь тогда, когда как-то поутру, на исходе влажной весны, едва соседи сомкнули глаза, за забором раздалась пальба. Выскочив из дому, они увидели быстро собирающуюся толпу и с удивлением узнали, что у жены Тугана только что, четверть часа назад, родился первенец. По ходу шума выяснилось, что она мучилась родами всю прошлую ночь, непрерывно голося что есть мочи, о чем охотно свидетельствовал растроганный батюшка, за которым помчался Цоцко в Алагир ближе к вечеру, когда брат его не на шутку испугался и пошел против воли отца, который, насколько было в ауле известно, на любую бороду в рясе смотрел не иначе как на шарлатана, продающего воздух по цене молока. Так что покуда святой отец не уехал — изрядно испив перед тем даровой араки, чей жар пробудил в нем внезапный поток задорных и не слишком пристойных сану песен, — новоявленный дед и не спустился поглядеть на внука. А когда все-таки вышел к народу, заглянул в колыбель и спросил:
— Какой из отцов его так обслюнявил — небесный или тот, что за ним посылал? Кто бы ни был — хорошо бы прокипятить…
И ушел, не подняв поднесенного рога. Проводив взглядами его спину, гости уставились на молодого отца. Лицо у того было такое, будто ему секунду назад защемили клещами оба детородных кулачка. Отчего-то вдруг всем сделалось стыдно, так что настоящего веселья, как ни вызывали его затем самоотверженной пьянкой, опять не вышло. Одна удручающая сонливость…
Зато с той поры соседи почти перестали слышать ночные шаги — так, разве что уханье сквозняка да шепот чего-то ищущей впотьмах тишины. А когда через год с небольшим, в дождливую летнюю ночь, доведенная до истерики семенящими по окну молниями и трескучим громом, похожим на дьявольский смех, Туганова жена поспешила вторично разрешиться от бремени, — они опять не услышали криков, хотя на сей раз кричала она пуще прежнего, но докричалась уже не до поповского благословения (наученный прошлой ошибкой, Туган не рискнул звать священника, вместо того всю ночь бормотал одиноко молитвы, не сводя глаз с огня в очаге), а до жестокой пытки пучившего ей утробу времени, которое разрешилось наконец казнящими судорогами рождения, искромсавшими ей лоно в кровавый небритый рот и разорвавшими ей сердце в клочья. Под утро муж ее, бледный и опухший, словно с простуды, вышел на порог и стал палить из ружья в посветлевшее небо, где, наверное, уже плыла, не отзываясь, по таявшему бархату облаков ее упокоенная душа. Собравшиеся на призыв с уважением отметили, что ему хватило мужества