о. — Не знаю, о чем это ты, говорю. Кого ты убил, мне оно неизвестно. И про небо какое толкуешь, мне не понять. — Да тебя ж и убил, когда ты явился посвататься. Неужто не помнишь? Знал ведь я, не отступишь. — Послушай, говорю я в ответ. Что-то ты перепутал. Дочь твоя мне совсем и не люба. И потом — я живой. Это ты же и помер, а со мной все в порядке. Тут ты даже приподымаешься, чтобы лучше меня разглядеть. Я шарахаюсь в сторону и спешу было скрыться, но меня держит прочно твой взгляд. К тому же теперь говоришь ты уже не словами, а им, этим взглядом: И охота тебе издеваться? С того дня, как в лесу тебя подстрелил, мне кровавые куры мерещатся.
Что бы это, по-твоему, значило? Я пожимаю плечами и по-дружески так отвечаю: Это совесть в тебе говорит. Коли и впрямь ты меня пристрелил, кур тебе предстоит перещупать немало: нелегко это — пересчитать мою жизнь на несушечью кровь. Хоть сочувствую я тебе, Даурбек, да помочь ничем не могу. Вроде ясно все. Я собираюсь уйти. Ты умоляешь меня задержаться, признаешься вдруг: Она тебя любит. И слезы сейчас не по мне она льет. — Неприятен мне твой разговор, говорю. Ну при чем тут дочка твоя? Мне даже имя ее незнакомо… — Не губи ты ее. Заклинаю. Ей теперь тяжелее всего. Отец — тот убийца. Жених — вовсе призрак. Жизнь — мука одна. Погляди на нее. Неужто не жалко?.. Смотри, отомстит. То она ведь меня отравила… Тут я чувствую на плечах шевеленье — две девичьи руки. Она крепко меня обнимает, пытается удержать слезами и ласками, а мне долго не удается из-под них ускользнуть, как будто в ее объятиях я вновь обрастаю костями и плотью, и сразу вслед за тем во мне огнем вдруг вспыхивает ярость. Я грубо толкаю ее от себя, а потом в сердцах одним махом опрокидываю доски, на которых стылым крюком покоится твое привставшее тело, потому что я знаю: в кошмаре этом твоя лишь вина. Тело падает на пол, ударившись оземь, кажется, не столько окоченелостью, сколько в этот же миг наступившим молчанием, и тогда я в ужасе просыпаюсь… Такой вот жуткий сон.
Ты прости меня. Наверно, не стоило и говорить. Глупость какая-то… Только рассказать у меня была своя выгода. Может, думаю, после того, как узнает, он больше в мой сон не придет… Ну там, к примеру, всхрапнет, с боку на бок перевернется и душу свою ко мне уж резвиться не пустит… Ты уж, правда, прости. Теперь понимаю: напрасно я это затеял. Вон какое лицо у тебя… Я, пожалуй, пойду».
Он поднимается в оглушительной тишине. Ссутулившись, неслышно выходит из комнаты, оставляя хозяина наедине с его мыслями. «Какая чушь, — произносит тот минуту спустя. Губы пересохли, а голос заметно осип. Наверно, от выпивки. Зря не велел подогреть араку. — Большей глупости отродясь не слыхал. Надо б его не пускать никогда на порог, чтоб не пачкал его разной пакостью».
Уснуть он долго не может. Жена его, омыв ему ноги, пристраивается на краешке нар и быстро, по-старушечьи, засыпает. От нее и впрямь исходит какой-то робкий запах, будто что-то протухло в бескрылом дыхании. А может, ему только кажется. Во сне он скользит по стене грязной ямы, несколько раз просыпается и идет во двор размять ноги. Утро начинается с больной головы и усталости, которую он несет, как килу, за порог, чтобы согреть под лучами свежего утра, но вдруг слышит крик. Обернувшись, он видит, как дочь его — не красавица, но совсем не дурнушка — идет от забора к хадзару и держит на вытянутых руках издохшую курицу. Голова птицы непристойно кивает треугольной тенью на платье. Даурбек замечает, как лицо дочери брезгливо морщится, однако страха в нем нет. «Уж не подстроено ль все?» — мелькает угрюмая мысль. Он долго не сможет теперь ее от себя отогнать.
Проходит неделя-другая. Даурбек успел сильно осунуться и похудеть. Его задумчивость вызывает в семье беспокойство. Внезапно он принимает решение перекопать отстойную яму у себя на заднем дворе. Прежняя яма засыпается обильно, с верхом, так что сотни червей не могут нарадоваться жирному кушу и испещряют ее вдоль и поперек подвижными розовыми прожилками. Весь день у Даурбека отменное настроение. Но уже к утру он вновь погружен в печаль. Причина ее никому не ясна. С женою он сделался как-то неряшлив и груб. При виде ее он часто досадует и отворачивается. Когда она утирает в углу хадза-ра слезу, он, похоже, испытывает искренний стыд, но это ровным счетом ничего не меняет. Дочь тоже страдает — но уже от его подозрительности. Ей и невдомек, что у него за тревога. Три пятницы кряду они находят у себя во дворе мертвых птиц: подбитого воробья, огромную черную сойку и раздавленного цыпленка. По лицу Даурбека трудно что-то понять, но его домашних не покидает чувство, что его причастность к этим странным событиям значительно превосходит их собственную. Только как все это проверить?
В понедельник он идет на охоту. В лесу все как прежде, только ему отчего-то мерещится тень. Она следит за ним, бесшумно продираясь сквозь заросли, а когда он в нее внезапно, в подкидку, стреляет, тень растворяется в облаке дыма. Он спешит за можжевеловый куст, где она мелькнула мгновение назад, и находит на палой листве несколько круглых капелек крови, однако проследить того, кто был ранен, ему не под силу: следы теряются через пару десятков шагов, как раз над обрывом, откуда под ним обнажает спину река. Впечатление такое, будто тень сорвалась с обрыва в пучину. Или, напротив, вознеслась с него крыльями на небо.
Вечером Даурбек идет в дом к Цоцко. Найти предлог несложно: обломился кинжал, а всему аулу известно, что лучше точильного камня, чем у пришлых молчальников, отсюда на двадцать верст не сыскать. Цоцко внимательно изучает поломку, а тем временем Даурбек изучает его самого. Никаких повязок, только разве что самую малость одно плечо кажется толще другого, круглее. Чтобы проверить, Даурбек склоняется над присевшим у камня Цоцко и как бы ненароком кладет на ключицу ладонь. Парень вздрагивает, поднимает глаза и твердо, будто острый, негнущийся гвоздь, устанавливает их у Даурбека на переносице. У того такое чувство, словно глаза кричат от боли и вместе с тем громко смеются.
— Так ведь могу и пораниться, — говорит учтиво Цоцко. — Не ровен час, лезвие соскользнет. А там, не дай Бог, и в тебя угодит…
— Извини, — говорит Даурбек. — Залюбовался на твою работу. Увлекся.
И, словно бы в подтверждение добрых чувств, дружески щупает кость на плече, а потом с размаху опускает на него пятерню, не сводя взгляда с лица вспотевшего юноши. И вот тут Цоцко предпринимает такое, от чего у Даурбека громко урчит в животе: опустившись на колено, юноша укладывает на точильный камень ладонь, расправляет ее, точно платок, играет мгновение пальцами, потом замирает и рассекает кожу излеченным лезвием. Потом поднимает ладонь к лицу, рассматривает хлынувшую кровь и спокойно так говорит:
— Вот видишь. Все как будто в порядке. Теперь будет служить тебе верой и правдой до смерти. Хотя никому загодя и не ведом отмеренный век.
Даурбек понимает, что он имеет в виду не кинжал. Судя по глазам, угрозу нельзя назвать совсем уж пустой. Наверное, оттого гостю не просто вот так сейчас взять — и повернуться к ней тылом.
— Спасибо. Славная вышла работа. Только ни к чему было кровью себя заливать, когда хватало довериться взгляду… Добрую работу и так ведь видать. Особенно когда точно знаешь, что умельцу терпения не занимать. Да и потом — так и крови не напасешься. Сколько я тебе должен?
— Оставь. Настанет время — сочтемся…
Конечно, гость понял. Они прощаются. А когда Даурбек идет за порог, Цоцко произносит вдогонку:
— Хорошо бы ты так же ушел и из сна… А то давеча прямо измучил меня своей дочкой. Опять за свое. Женись да женись. Я почти уж поддался, но, слава богам, изловчился все же да выкрутился. Ты бы ей поскорей жениха подыскал, может, это спасет… Вот и люди уже говорят…
— Люди? Какие люди? Что ты мелешь? Чего они там говорят? Цоцко отмахивается:
— Ой, Даурбек, не поверишь. Сознаваться мне в этом больнее, чем руку кинжалом калечить. Только дальше негоже скрывать: у нас с тобой за спиною, почитай, не одну уж неделю шепоток смешками прохаживается. Я, конечно, тебя понимаю. Ты, видать, давно про то знаешь, если сам ко мне в дом вдруг идешь, словно хочешь с глазу на глаз столковаться, да все не решаешься. Сперва вроде решишься, настроишься, и не жалко тебе свой кинжал покалечить кусачками. А потом как придешь — застыдишься, печалью измаешься. Я, признаться, тебя не виню. Нелегко это, когда все вокруг вон в охотку судачат, будто богач Даурбек дочь задумал свою навязать Цоцко в жены, да покамест не очень оно у него получается. Обидно и слышать… Вот и брат мой уже говорит: плохо это, что ты стал к чужому позору причастен. Надо б по-христиански соседу помочь. Только как тут поможешь? Девчонку-то жаль, право слово. Кто ж теперь на нее и позарится, коли она по ночам в чужих снах умоляет ее пощадить?.. Люди глупые, сам знаешь. А глупцу только глупость подай, — он ее разнесет, как заразу, не успеешь опомниться, все кругом уже ею отравлены. Даже самые умные и неверы упрямые сомневаться потом начинают. Вот где беда!.. А тут, сам посуди, еще и тебя угораздило отчего-то в меня пострелять!.. Представляешь, что будет, если им о том станет известно?.. Вовек не отмоешься. Прямо не знаю, как быть. Одно к одному, как нарочно…
Он продолжает еще говорить, но Даурбек его больше не слышит. Он слышит другое. Когда рушится мир, ты все так же стоишь, почти что навытяжку, перед его обломками, не в силах занести лезвие и покончить разом со всем, что тебе еще предстоит. Ты просто повержен, а потому тебя хватает только на то, чтобы упрятать дрожащей рукой кинжал себе в ножны и выйти из всей этой гадости вон. Но уже на улице тебя пригвоздит пронзительный свет, от которого тропа под ногами будет скользить, как от снега, но ты, Даурбек, с этим справишься. Ты справишься с тем, что живешь, и тебя охватит тоскою презрение. Эта тоска не пройдет. Просто спрячется где-то на дне тебя, словно ком болотного ила, но поскольку ты выжил однажды — ты сможешь это и вновь. Нельзя спорить силою с тем, кто умеет силой играть, как кнутом. Испробовав этот кнут на себе лишь однажды, ты понимаешь: второго раза не вынести. Однако хуже всего, что, поняв это, ты не сможешь этим спастись и уйти. Теперь ты труслив, Даурбек, как огрыжная кляча, и очень боишься. Не кнута, а того, что под гибкую плеть его попадут уже те, за кого ты в ответе. Больше всего тебе страшно за трех сыновей и шесте