Немного соврать было даже приятно. Сам-то он знал, что причина кроется в боли, которую он месяцами учился терпеть, разбивая в кровь кисть о деревья в лесу и обжигая ее крутым паром с кипящей кастрюли. В конце концов он почти ее приручил, свою боль. Теперь он не сомневался, что рука его выдержит истязания и пострашней. Тем более что она их определенно заслуживала: сколько он из-за нее пережил да намучился, не догадался бы и Цоцко, а у того глаз на секреты был наметан получше отцова. Однако даже брату было невдомек, что сжать правую руку в кулак Тутану было гораздо труднее, чем левую: плохо мирясь с несуразностью согнутых пальцев, ладонь мстила им тем, что совсем не давала уют. Поначалу любой неуклюжий удар мог выбить палец из сустава и серьезно травмировать кость. «Все равно что заставить лопату ногти срезать, — в отчаянии думал Туган о своей непутевой руке; в такие минуты он почти себя презирал. — Но здесь одно из двух: или я ее изувечу, или меня изувечит она…»
Как-то он явно переусердствовал: забывшись от боли, смазал новый удар и услыхал сухой хруст. В глазах почернело. Скорее всего на секунду он потерял и сознание. Когда он снова в себе его подобрал, возвратились и сами глаза. Они долго смотрели на трещину в толстой доске, потом увидели руку, разбитую в кровь. Однако на сей раз дело этим не обошлось: главный его бедокур, этот строптивый упряжной в ездовом порядке руки, был очевидным образом сломан. Рука стремительно пухла. Палец был вывихнут и наливался лиловым соцветьем кругов у последней фаланги, странным образом выгнутой внутрь (словно обернувшаяся на оклик шея ладони в тщетных поисках несуществующей головы). Потом боль приосанилась, перестала кричать и надулась. Туган старался с нею поладить: сперва убаюкал ее на весу, потом нежно подул, остудил немного от жара, осторожно сходил к роднику, обвязал ее плотно, надежно узелком чуть колючей воды, дождался, когда посинеет, обложил подорожными листьями и унес боль с собою домой.
Она тоже была терпелива. Но куда тягаться ей с ним! Через неделю боль все же сдалась. «Вот и славно, — сказал ему брат, — теперь твой урод стал еще и хромым. Да ведь ему не бежать. Радуйся, что не попортил другие». Туган и радовался. Особенно когда выяснил, что отныне скандалист присмирел и стал ловчее сворачиваться в ладони. Все равно что отмычное лезвие в большой складной нож. А драться ему и прежде-то было приятно. Привязаться же к слову было вовсе легко. О них-то ведь всякое говорили…
Женился он по указке отца. «Бери жену, пока бедный. Поймет, что у тебя за душой что-то есть, — возомнит о себе невесть что, а потом и тебя заставит поверить. Выбирай, как хорошего пса, — потоще чтоб да позлей. Глядишь, угадаешь. А не угадаешь — ненавидеть научишься. Все польза…» Он и выбрал. Взял из бедных — беднейшую, зато с норовом и не без ума. Она охотно трудилась как в поле, на меже, так и по дому, в хадзаре. Мать тоже ее одобряла. Невестка не знала устали ни днем, ни ночью. Она выказала такое рвение, что сразу после свадьбы Туган, краснея под взглядом отца, смастерил себе новые нары: прежние были стары и громко стонали от неуемных утех молодых. Но, как они ни старались, а детей у них не было. Быть может, потому что им была не судьба там осесть, — точно так же, как там, где отец сотворил ту задумку с конями, где они за двадцать пять прожитых лет сумели с землей не сродниться и покинуть ее в долгий дождь.
По правде, той земле они никогда не принадлежали: отец поселился там после того, как решил выкрасть мать из-под носа ее жениха. Было то еще в Грузии, куда отца занесло переменчивым ветром удач на целых три года. Когда ему надоело пить впустую вино, слыть умелым работником и пасти чьих-то жирных овец, он выкрал княжьего сына и продал его с выгодой ждущим на гребне горы семерым сговорчивым кровникам, запросив у них не только хорошую мзду, но и одежду хозяйского сына. О коне речи не было. Конь должен был остаться у того, кто украл его заодно с незадачливым княжичем. Так что теперь у отца был конь, были деньги и в придачу обличье молодого грузинского князя. Можно было ехать домой.
Однако домой не очень хотелось. За несколько верст до Дарьяльского перевала забрел он на свадьбу. Приняли его по одежке, а значит, по-княжески. Ближе к ночи взыграла в кем алчностью кровь: не видя невесты, он решил ее отобрать. «Уж больно жених был довольный, — объяснял он потом сыновьям. — Да и гонора было в нем — что сала в свинье. К тому же я знал: искать-то будут грузины грузина. Пока поймут, что да как, я ее двадцать раз обрюхатить успею. Короче, весело было, оттого и рискнул…»
В общем, мать их познакомилась сначала с седлом его, пинками колен да с быстрой расчетами плетью, а уж потом, когда они укрылись в какой-то пещере и он ее приручил, разглядела в нем грозного княжича. Говорила, что был он красив. Что касается удали — та сомнений не вызывала. Мать робела пред ним до конца своих дней.
А привез он ее не домой, а туда, где никто их не знал… Это лучше: ни тебе порицаний, ни опасливой памяти, ни занудных восьми стариков, один из которых считал его сыном, да только ему самому был ничуть не дороже других. «Угу, — говорил отец сыновьям, когда они подросли, — бывают дома, как хоромы, да только нам в них не жить. А бывают дома, где шаром покати, но нередко там даже смеются. Если податься совсем уже некуда, в них можно укрыться на ночь, но не больше: немудрено заразиться от их нищеты… А бывают дома-муравейники. Страшное дело. Пять десятков мужчин да еще столько же угождающих им перестиранных юбок, а ты должен помнить всех по именам и слушаться каждого третьего лишь потому, что он старше. Эти дома хуже всех. Погребут тебя заживо. В них смех притворен, бедность ссорится с нищетой, а властолюбия больше, чем даже в хоромах. Там каждый — лишний, но без него почему-то нельзя. Я выбрал другое…»
Он выбрал горы и поселился с женою там, где никто их не знал. Выкупил хиленький дом у аула и стал в нем жить-поживать. Аул коптил поднебесье, считая под ногами облака, и назывался Сабыр-кау. Это отца вдохновило. «Представляете, за столько-то лет не встречал смирных людей, а тут — целый аул под названьем Смиренный… Любопытно мне стало».
Разочарование настигло едва ли не сразу: люди были здесь ровно такие же, как и везде. В глубине их смирения таилась какая-то давняя злоба или хмурая зависть, так что был он не прочь снова отправиться в путь, но сыграл тут по-своему случай: захворала жена, потом наступила зима, а потом уж приспело и время рожать. Узнав, что на свет появилась девчонка, отец даже обрадовался: красавицей вырастет — хороший калым получу, а будет страшилка — тоже неплохо, почитай, что на век вперед дом обзавелся бесплатной работницей. Как бы то ни было, пока мать ее грудью кормила, лучше было с дорогою не спешить, хоть, наверно, и очень хотелось.
В тот год отец впервые подвесил себе над кинжалом брюшко и стал еще больше похож на алдара[12]. Вскоре, однако, поползли слухи о том, что ни княжеским сыном, ни даже алдаром он не был. Правда, тот, кто их распускал, той же осенью угодил в переплет: покусала своя же собака. Сбесилась она ни с того ни с сего, накинулась вдруг на хозяина, разорвав ему ухо и щеку, да вдобавок искромсала клыками запястье ему и бедро. Конечно, собаку пришлось пристрелить. Такой вот двойной и обидный урон. В общем, делалось здесь интересно.
Затем на смену интересу явился азарт: аул явно отца невзлюбил и мечтал его выжить. Частенько в несомненной близости от следящих глаз чужак находил трусливые следы неприятия — то дохлую крысу подбросят во двор, то ночью потопчут жнивье, и непременно, конечно, разом умолкнут, стоит ему лишь взойти на ныхас. Никто и не догадывался, что от выходок этих у него только поднимается настроение. Теперь он ощущал над ними свою власть. А от власти своей добровольно никто не уходит. Они просчитались.
Он не уехал, даже когда умерла его дочь. Дочь задохнулась от смеха.
В полдень проснулась, заплакала, требуя дани, но спустя три глотка от нее отказалась, сплюнула прочь материнскую грудь изо рта, громко икнула и сама же себе рассмеялась. Она все смеялась и жмурилась, как от щекотки, на доброе теплое солнце, сучила радостно ножками, не переставая икать и ухватившись за мочку склоненного к ней материнского уха, словно хотела в него пошутить, да все не могла совладать со своим непонятным весельем, а потом вдруг взрыгнула и смолкла, и глаза ее широко, как у взрослой, открылись. Мать заглянула туда и отпрянула. Такая вот смерть… «Во что они с нею играли?» — спросил через месяц отец. Но ответа он не услышал. Одни бесконечные слезы…
Мысль о том, что его покарал всевидящий Бог, вынуждала скрипеть от злости зубами. Отец мстил Ему тем, что посылал в небеса безответно проклятья и изводил богохульством редевший ныхас, который отныне быстро пустел при его появлении. Ему хватило нескольких недель, чтобы убить в зародыше людское к себе сочувствие и разменять его на прочную ненависть сплотившейся опасностью общины, которая только усугубилась после того, как на святейший из праздников Джеоргуба он позволил себе и вовсе кощунство: вместо барана Святому Георгию в жертву принес ослиные уши. «Разве так не разумней? Пусть, как и все мы, довольствуется тем, что заслужил. Осла, правда, жалко…»
Надо отдать ему должное: мать он ни в чем не винил. При чем здесь она, когда у него свои счеты с небом!..
Прошло года три. Даром времени он не терял. Как-то раз аульчане увидели, как он возвращается в новой подводе и рядом с ним восседает по-квочьи, насупившись, толстенная старуха. Подъехав к воротам, он снимает ее с арбы и в одиночку несет на руках к себе в дом, который она с той поры никогда не покинет.
Так он привез в Сабыр-кау свою мать. Те аульские жены, которым под разным предлогом удалось проникнуть к ним в дом, утверждали, что бабка лежит за ширмой из шкур и чуть ли не с утра уже балуется глиняной чаркой, доставая ее из-под нар. Трудно в такое поверить, но здесь было легче: очевидцы разом припомнили, что, сидя в подводе, старуха была как-то странно пряма, точно к спине ее была палка подвязана, а потом, едва он снял ее и понес, — надломилась, откинулась шеей назад, закатила глаза и, расплескиваясь укрытой платком головой, послушно кивала под каждый им сдела